9
В первоначальных земных впечатлениях мне повезло. Возник бы где-нибудь рядом с дымящими заводскими трубами, где окраина города, гремящие поезда, промасленная земля, покрытые копотью древесные листья и дощатые будочки над выгребными ямами. И тогда... И тогда было бы детство и нашлись бы золотые крупицы в нем, даже если — пьяные окраинные кабаки и голодные беспризорные собаки, матерщина и семейные скандалы, драки и уголовщина... Меня встретило на земле мирное и тихое созидание.
Посадить в землю зернышко и вырастить из него что-нибудь: ржаной колос, метелку овса, разветвленный стебель льна с голубыми цветочками... да хотя бы и жирную туповатую свеклу — это прекрасно уже само по себе. Кроме того, это связано с постоянным ощущением погоды, с постоянным контактом с землей, с природой. Ожиданье дождя и радость оттого, что дождь наконец пошел; ожиданье вёдра и радость оттого, что оно наступило; капели, заморозки, движение туч, оттенки вечерней зари, поведение животных и трав, пауков и лягушек, серого камня и дыма из трубы; роса на траве и дождевые пузыри на лужах... все это не любование природой, не стороннее изучение ее, хотя бы и фенологом, хотя бы и Пришвиным, но профессия, будни, жизнь.
В современном журнале читаем: «Если человек длительное время находится в автомобиле или самолете, у него появляется сонливость, вялость, теряется аппетит, снижается работоспособность. Почему это происходит? Результаты опытов, проведенных над животными и людьми, позволяют сделать вывод о том, что на самочувствие и настроение человека большое влияние оказывает величина электрического, поля. В кабинах автомобилей и салонах самолетов напряженность электрического поля значительно меньше, чем в окружающем пространстве — металлическая обшивка экранирует эти помещения.
Исследователи попробовали искусственно увеличивать напряженность электрического поля в металлической клетке, где находились подопытные животные. Специальный генератор создавал внутри клетки электрическое поле в 500 — 800 в/м, что соответствует нормальному уровню напряжения на земле. После этого подвижность и жизненный тонус подопытных животных значительно возрастали. Аналогичные результаты были получены и при проведении опытов над людьми».
Проведение опытов над людьми вообще-то считается безнравственным. Но что поделаешь, если люди сами добровольно засадили себя в разнообразные металлические клетки и отключили от земли, от ее единых электрических и прочих сил.
Появились уже чудаки, которые перед сном привязывают себе к щиколоткам оголенные провода, другим концом присоединенные к батареям центрального отопления. Батареи где-то внизу посредством труб так или иначе соприкасаются с землей. И вот человек, живущий на каком-нибудь девятом этаже, искусственно заземляет себя, хочет соединиться с земным шаром, прикоснуться к нему если не босой ступней на полевой тропинке, если не всем телом на лугу в душистой траве, то хотя бы при помощи проводов и труб парового отопления.
Синтетической одеждой и обувью, резиновыми колесами и асфальтом, всевозможными пластиками человек все больше изолирует себя от земного шара, искусственно отключаясь не только от общего земного электричества, но и от многих, не изученных нами сил, излучаемых, деревьями и травой, дождями и радугой, сосновой хвоей и плывущим облаком, дремлющим бором и утренней росой, речным туманом и молнией... да и просто мягкой и доброй почвой.
Однако эта физическая изоляция покажется мелочью, если вспомнить о той чудовищной психологической и духовной изоляции, которая существует теперь между Человеком и Землей. Конечно, стараемся, тщимся, выращиваем на балконе цветочек или перышко лука, держим и в квартире какое-нибудь растение, обзаводимся дачным клочком земли, на воскресный день выбираемся в лес или на речку. Но все это не серьезные отношения с землей. Это вроде как детская игра в дочки-матери вместо подлинной любви, подлинных любовных объятий, подлинного рождения детей.
И подумать только, что еще мой дед и даже мой отец находились в том прямом и непосредственном контакте с землей, который человеку предназначен и необходим.
...Никак не можем вспомнить, сколько у нас было земли. Спрашиваю у старших братьев и сестер — говорят разное. Но все же вырисовывается, что не могло быть меньше шести, но не было и больше двенадцати десятин.
Вот тот микроскопический кусочек планеты, который был, так сказать, поручен нашей семье, чтобы мы заботились о его процветании, взрыхляли его, бросали в него семена, убирали сорняки, удобряли навозом, всячески обихаживали и ласкали.
Здесь надо бы рассказывать о тех крестьянских работах, которые мне приходилось наблюдать, а в иных и участвовать. Но вот беда, о них почти все уж рассказано в предыдущих книгах, хотя бы в "Капле росы". Допускаю, что возможному читателю этих строк так и не попалась книга с таким названием и, значит, никакого повторения для него не было бы, но я-то знаю, что есть такая "лирическая повесть" с подробнейшими впечатлениями деревенского, крестьянского детства, и перо тотчас откажется двигаться по бумаге, как только попадёт на проторенную дорожку.
И вообще, разворачивая и расстилая на мнимом пространном столе кусок материи, из которого собираюсь кроить эту книгу, с ужасом вижу, что весь он в зияющих прорехах. Беспорядочно и наугад вырезал я из полотна своей жизни то один лоскут, то другой и шил из этих лоскутов рассказ, стихотворение, главу для повести, эпизод для романа. Я как бы брал березу, речку, ромашку, жаворонка, колодец, колоколенку за синим лесом и показывал эти отдельные детали пейзажа в надежде, что постепенно сложится цельная картина. Что ж, в этом был свой резон, если бы теперь не пришло в голову написать весь пейзаж целиком и в композиции, и вот вопрос: что делать теперь с уже изображенными березой, речкой, ромашкой, жаворонком, колодцем, колокольней за синим лесом?
Конечно, на протяжении суток (не говоря уж о годе а тем более о жизни), меняется освещение, и предметы под вечер могут выглядеть иначе, нежели они выглядели в полдень и утром, а осенью, в листопад, иначе, нежели в июльскую пору, но все-таки это слабое утешение, и едва ли послужило бы оно оправданием, если бы я и вправду начал бы обо всем писать по второму разу.
Впрочем, надо признаться, что призывая самые первые, досемилетние, дорубежные впечатления (а тут сразу два рубежа — школа и коллективизация), я вижу, если быть добросовестным и не тащить в тот ранний отрезок жизни более поздний опыт, не очень многое от крестьянских полевых работ. Главные впечатления шли тогда, видимо, через дом, через домашний уклад. Главное тут было не в деталях и фактах, а в ощущении благополучия, тепла, света, семьи, счастья, Бога...
Двухэтажный дом (низ кирпичный, верх деревянный) был построен что-нибудь в середине прошлого века и к своему приближающемуся столетию превратился в труху. Во всяком случае, превратилось в труху все, что было в нем деревянного. Железная крыша тоже вся проржавела насквозь, скрепы распались, ветер задирал листы железа, гремел ими, в дождь приходилось подставлять везде в доме тазы и корыта, и тут можно отметить один щемящий мотив. Мало найдется на свете звуков, которые так услаждающе действовали бы на мой слух, как шум дождя о железную крышу дома. И вот оказалось, что это хорошо только тогда, когда под крышей уютно, тепло и сухо. Наслаждение превратилось в бедствие и душевную боль. Только ради того, чтобы опять, хоть однажды, со спокойной душой и спокойным сердцем услышать шум летнего (бурного, крупного, а пусть хоть и мелкого, мягкого, ровного) дождя о родную крышу, стоило (так хотела душа) возвратить родительскому дому крепость и прочность.
К 1961 году (у меня уже пять-шесть книг и две дошкольные дочки) проблема обозначилась очень четко: либо бросать совсем родное гнездо и заводить что-нибудь вроде дачи возле Москвы и больше уж никогда не возвращаться в Алепино, либо отремонтировать дом и каждое лето приезжать. Наша речка, наши холмы и овраги, наши небольшие лесочки по холмам, наши ветлы и липы, цветы, тропинки... Наше сельское кладбище, в конце концов, на котором Алексей Алексеевич покоился к тому времени вот уже четыре года, а Степаниде Ивановне предстояло... оказалось потом, через пять лет.
Я принял решение отремонтировать алепинский дом.
Этот шаг был не практический, а романтический. Все говорили, что на новом месте (хотя бы и в Алепине) дом построить и дешевле и легче. Проще. И будет новый компактный дом, удобная планировка. Оставаться же в габаритах дедовской хламиды, пытаясь ее осовременить, бессмысленно, глупо. Ничего не получится. Но я захотел остаться в дедовских габаритах.
Задумывался ли я над тем, что это все равно будет другой дом, хотя бы и сохранивший внешнее обличье? Может быть, я это и знал, но все равно не предвидел жуткого одного момента, мгновенья, когда я открыл дверь и остановился на пороге нашего отремонтированного "низа" (нижнего помещения, этажа), где настлан уж новый пол, оштукатурены заново потолок и кирпичные стены. Я остановился на пороге и увидел, что всё укладывается тут в пустое трехмерное пространство: длина, ширина и высота. Низковатый продолговатый ящик, абсолютно пустой. Четыре небольшие окна (новые рамы и подоконники) не нарушали той первозданности и стерильности, при которой ничего прежнего уже нет, а ничего нового еще нет. Можно все начинать сначала.
Неужели сложнейший по множеству и разнообразию впечатлений мир моего детства, мир моего дома со всеми его углами, закоулками, перегородками, кроватями, лавками, полками, печками, шкапами, чугунными горшками, ухватами, поленьями, керосиновыми лампами, конской сбруей (пахнущей дегтем), самоварами, сундуками, горячими утренними лепешками, ночными образами, освещенными негасимой лампадкой, поддевками и тулупами, сапогами, печурками (с пересохшими варежками, портянками и носками), запечными тараканами, решетами, косарями (щепать лучину), подшитыми валенками, овинами, обледеневшими, как айсберги, с сестрами и братьями, с котятами, ягнятами и телятами (брали зимой и держали в доме теленка на первые две-три недели после отела), с бельевыми корытами и вениками, с опарами и горячими хлебами, с клубами белого пара при каждом открывании двери и с выставлением рам весной, перед Пасхой, — неужели все это умещалось и имело габариты этого пустого, унылого ящика: длина, ширина, высота?
И какой же формы душа, если вот так же произвести ремонт и выбросить все нажитое и обжитое, оставив ее хотя бы на время такой же вот пустой и наглядной? Неужели и душа окажется трехмерной, как этот странный и жуткий параллелепипед? Простая геометрия, а все мои тысячи тысяч впечатлений о внешнем мире не выходят за пределы длины, ширины, высоты?
Не соглашайся и протестуй, душа!
Дом был двухэтажным. У дома был верх и низ. Так это и называлось — не второй этаж, не нижний и не первый этаж, но — верх и низ... "Сходи наверх,— могла сказать Степанида Ивановна кому-нибудь из своих дочерей, — полей цветы", "Куда-то ножницы запропастились?" — "Они внизу, на окне". Между низом и верхом — узкая лестница с одним поворотом, а всего четырнадцать ступенек. Внизу она начиналась узкой и тонкой дверью с вертушкой (чтобы не открывалась сама), а вверху... вверху ничем она не кончалась, просто с верхней ступеньки переступаешь на пол, и это уже — верх.
Низ — продолжение двора, сеней (а за двором сад-огород, а за садом-огородом поля, земля), верх же — начало чего-то иного, совсем иного, не земляного и огородного мира: там красивый посудный шкаф, вернее сказать, буфет, диван, просторный (раздвигающийся и сдвигающийся, впрочем) стол, вышитый красными бабочками накомодник, вышитые скатерти (по праздникам), тридцатилинейные лампы-молнии, зеркало с подзеркальником и красивые вещички на нем, специальная ступенчатая подставка с комнатными цветами, книги Пушкина и Лермонтова, Библия, которую постоянно через большую лупу на ручке читает дед в своей комнате, ореховый гардероб и ореховая кровать в так называемой "середней" (кстати сказать, где я, на каковой кровати, и родился в Духов день), книжные полки в девичьей "задней" комнате.
Набросаем такую схему. Земля есть земля. Поля, сад, огород. Из земли произрастает дерево дома, дерево семьи, дерево рода. Оно пустило в землю корни двора с избушками для коровы и лошади, для овец, с телегами и конской сбруей, с хлевами и соломой, с навозом и сеном, с вилами и бороной, с плугом и топором... (А еще под крышей двора дед Алексей Дмитриевич укрепил корытообразную половину бывшей кадушки для того, чтобы водились там голуби. Это уж для души и, надо понимать, как излишество. Но голуби там водились, ворковали, клевали просыпавшийся овес на подметенных метлой булыжных камнях (середина двора была мощенной речным камнем), вылетали через открытые ворота из полутьмы двора в яркий, ослепительный летний день, а оттуда из-под синего неба, от цветущей сирени, от цветущих ветел, а потом черемух, а потом лип — опять в надежную полутьму двора. У нас теперь при отремонтированном для летних наездов алепинском доме нет никакого двора, но над окном верхнего этажа, за наличником, упорно водится пара голубей. Не потомки ли тех, дедовых, и не передались ли им через гены виденья: седобородый старик с метлой, вороной жеребец, конская сбруя, просыпавшийся овес да еще белоголовый мальчонка, пробирающийся босыми ножонками по холодным мокроватым камням к задней калитке, раскрытой в солнечно-зеленый и теплый сад?)
Итак, дерево дома пустило в землю корни двора и тем самым крепко держится на земле. Сени как продолжение двора (с их чуланами, мучными ларями, мешками, ведрами, кадушками, вообще с хозяйственной утварью), а затем и низ дома (как продолжение двора и сеней) с его русской печью, охапками дров, тулупами и полушубками на вешалках, с корчагами белья, с огромными чугунами коровьего пойла, со стряпней и самоваром, подпускающим синеватого, остренького чада, с широкими лавками и широкими же полками, с решетами и хлебной квашней, с очистками и вообще с пищевыми отходами, с веником у порога, с мухотой в летние дни, с крынками молока и горшками сметаны, со студнем, разбираемым под праздник, с пареной капустой и репой, с гороховым киселем и гречневой кашей, с картофельным супом и грубыми повседневными пирогами (с морковью, с картошкой, с репой), с кухонными полотенцами и мытьем посуды, с большим деревянным корытом для стирки белья (простиранным в одном месте почти насквозь), с рукомойником — низ дома и сени я определил бы как ствол дерева, держащегося за землю корнями двора. А потом уж — второй этаж, "верх". Это листья, цветы и плоды. Да, это совсем другой мир и на взгляд, и, что важнее, по существу. Корни в земле, а цветы на солнечном свету, на ветерке, они результат всех усилий дерева — и корней, и ствола, и окружающей среды. А там уж, после цветов — и яблоки. Конечно, зависит от породы, от сорта дерева, каковы будут яблоки, но надо сказать, что в России к моменту ее сокрушения (когда подрубили все корни, обкорнали все ветви, искромсали весь ствол) верхний слой крестьянства начал активно и, я бы сказал, плодотворно прорастать побегами в вышенаходящийся слой российской интеллигенции, российской культуры. Есенин, Клюев, Шаляпин, Корин, Соколов-Микитов — не единственные примеры. Героиня поэмы Маяковского ("Приду в четыре, — сказала Мария, — восемь, девять, десять"), эта самая Мария, интеллигентка и красавица, была дочерью воронежского крестьянина. В сущности, крестьянами (но уже и интеллигентами) были и родители того же Солженицына, и он, родившийся в 1918 году, отнюдь не благодаря советской власти, скорее вопреки ей, стал тем, кто он есть. Конечно, это было бы другое по характеру явление русской культуры и истории, но то, что это было бы явление, сомневаться невозможно. Гены верхнего крестьянского слоя (повторим) пришли в движение, в активное состояние, и начали прорастать в культурный слой народа. О возможных результатах этого процесса сейчас остается только гадать да предполагать, как известно, весь этот верхний слой крестьянства в количестве пятнадцати миллионов человек и был сознательно срезан в 1929 году, срезан и выброшен в безлюдные тундры на мученья и гибель. Да и то, кого ни возьми теперь из наиболее одаренных, возьми да, как говорится, поскреби, сразу и увидишь, что все они — из случайно уцелевших: Борис Корнилов, Павел Васильев, Андрей Платонов, Твардовский, Фатьянов, Луконин, Абрамов, Астафьев, Алексеев, Распутин, Белов, Яшин...
Если же всерьез заняться бы изысканиями да статистикой, то набрали бы десятки имен не только в литературе, но и в смежных искусствах и в науке (в особенности), но, конечно, имен тех, кто случайно уцелел, а не тех, кто сознательно и злоумышленно был погублен. Тех имен мы не узнаем уж никогда.
Итак, верхний этаж дома, верх, листья, цветы и яблоки, результат многолетних, а точнее сказать, многовековых усилий дерева.
Ни пара, ни чада,.ни гременья посуды, ни бульканья воды, ни помоев, ни мусора, ни уличных морозных клубов при каждом открывании двери, ни уличной обуви возле порога, ни тулупов на вешалке, ни ведер с водой, ни телёнка за печкой... Масляной краской (темно-голубой) покрашенные стены, оштукатуренный, белоснежный, с фигурным обрамлением, потолок, цветы и красивая мебель, изразцовая печка, золоченые иконы в переднем углу, на полу яркие домотканые половички.
Чистота, тишина, а главное — праздность. Праздность и праздничность.
Дармоедов и бездельников не было в нашей большой семье. Даже дед Алексей Дмитриевич, которому по возрасту только бы так себе, поглядывать, как работают другие, а если помогать им, то разве лишь советом и общей распорядительностью, но даже и он со вставанья, то есть с рассвета, на ногах, на дворе, либо с метлой в руках, либо с вилами (перетрясти солому с сеном, чтобы получилась трясенка), либо около поленницы, либо хворост тяпает на чураке, либо воду достает из колодца... Хватало дела всем — и сыновьям и дочерям Алексея Алексеевича (девчонки подростками уже бороновали, сенокосили, вороша сено, пололи грядки, . теребили лен, прибирались в доме, стояли на возу, когда убирали сено, либо подавали снопы отцу, стоящему на телеге, когда возили снопы...) Мне, четырех-пятилетнему, и то доставалось, хотя бы мешок подержать, вместе со старшим братом (вернее сказать, подержаться за мешок), когда отец, вонзая и вонзая деревянный, отполировавшийся лоток в золотую груду зерна, наподдевает это зерно и бросает его с лотка в мешок, так, что каждый бросок отдается словно бы ударом в слабые еще, но цепкие ручонки.
Но не такой уж всепоглощающей и всепожирающей машиной было наше крестьянское хозяйство. Оказывался досуг, выпадало свободное время даже и в летние дни, не говоря уж про долгие зимние вечера. Одна из моих старших сестер (все в нашей семье старше меня, последыша, поскребыша) — гимназистка в губернском Владимире (после ликвидации Владимирской губернии сделали пространную ИПО — Ивановскую промышленную область), другая, как раз в год моего рождения, упала с лошади и сильно ушибла позвоночник. Лежала в гипсе, но и после этого несколько лет не могла нагибаться, бегать, быстро ходить, а тем более работать. Вокруг нее — книги: Пушкин, Лермонтов (в хороших однотомниках с картинками), Алексей Константинович Толстой, Полонский, Апухтин... Внизу идет своя жизнь, а у нас наверху — тишина, покой. Дед водит огромной лупой по страницам Библии, а мы в другой комнате, не мешая ему, — с Катюшей. Вернее сказать, Катюша с книгами, а я возле нее, вокруг нее, вроде котенка. Для себя ли читала она все время стихи вслух или с учетом того, что и белоголовый мальчонка находится возле, но спохватились, когда я вдруг, не умея еще читать и не зная еще ни одной буквы, начал декламировать наизусть целые страницы из "Демона", и "Тамару", и "По небу полуночи ангел летел", и "Русалку", и "Парус". Очень может быть, что, декламируя (и не выговаривая еще все слова), я не понимал смысла заученного наизусть с голоса Катюши, но помню, что было небо в черных и рваных тучах, и огромная, очень яркая луна среди этих туч.
Праздность и праздничность, — сказал я. И правда, в праздники оживал наш верх, раздвигался, вернее сказать, раскладывался желтый лаковый стол. Раскладывался и накрывался белой скатертью. Снизу (где уже с вечера топилась печь и готовилась разная еда, начиная со студня, с заливной рыбы, с запеченной в тесте бараньей ноги, с шинкованной капусты и кончая домашним печеньем, пирогами и плюшками) принимались таскать тарелки и блюда. Расстанавливались по белой скатерти рюмочки и графинчики. На лимонной корочке, на вишне, на рябине, на зверобое отцом приготовленные настойки. Бочонок медовой браги ("кумушки") уже отбулькал, отбродил на печке три дня и теперь надежно остужен в сенях. Скажем, если иметь в виду Покров, наш престольный праздник, то уже настолько прохладно, что не нужно этот бочонок ставить в воду, чтобы остудить, как это было бы в какой-нибудь летний праздник.
Отзвонили колокола к заутрени (а колокольня в пятидесяти или меньше шагах от нашего дома), отзвонили к обедне. Кто-нибудь из наших домашних поглядывает в окна: не отошла еще обедня, не отошла. Но вот на папертях появляются первые богомольцы и богомолки. По разным тропинкам пойдут они неспешно к своим небольшим уютным деревенькам среди наших уютных, живописных холмов.. Но многие пойдут к разным домам и в нашем селе, и не только жители этих домов, но — гости. Потянется вереничка гостей и к нашему дому. Из Шунова Буряковы — родня, с Броду Ламановы — родня, родня эта все больше по выданью. Туда выдана дочь Алексея Алексеевича, туда его сестра... Таким образом, может появиться в гостях и Александр Сергеевич Смирнов, тоже солоухинский зять. Но о нем и об этой мысленной по ландшафту линии от нашего дома до Пекши (теперь город Кольчугино) надо сказать особо.
Не знаю, почему и как получалось, но уже на уровне нашего деда Алексея Дмитриевича солоухинский род начал соединяться своими нитями с другими, не крестьянскими, сословиями. Так, родная сестра деда Дарья Дмитриевна вышла замуж в Нижний Новгород за богатого купца Капустина, а дочь деда (то есть, значит, родная сестра моего отца) Вера Алексеевна стала и вовсе дворянкой, поскольку ее сосватал петрищевский помещик Александр Сергеевич Смирнов. Именьице у них было в Петрищеве, но ко временам моего детства ни о каких именьицах речи, разумеется, быть не могло. Они жили в поселке Пекша (повторим, что теперь это город Кольчугино) в собственном деревянном домике, имея садик и огород. У них были две очаровательные девочки, Вавулька и Лика (Валентина и Лидия), мои, значит, кузины. Лика — одного года со мной, а Вавулька двумя годами постарше.
Связь нашего деревенского дома с домиком в Пекше была двусторонняя, но выглядела по-разному. Дядя Саша проходил к нам с Пекши 25 километров по прекрасной, тогда еще не измызганной, не замусоренной, не заросшей крапивой да, бурьяном, не захламленной, не изрытой, не провонявшей соляркой, не разъезженной тракторами и тяжелыми машинами (особенно деревенские улицы), не отравленной разными гербицидами и пестицидами земле. И деревеньки по пути были еще все целые, не распавшиеся, обихоженные, колоколенки и церковки тоже все были целые, стояли словно игрушки на пригорках, да и звонили еще колокола вечерним звоном над затихающей предзакатной землей. Я думаю даже, что эта двадцатипятикилометровая прогулка и была главной целью дяди Саши. К тому же он очень любил искупаться в нашей тогда еще хрустальной речке, в омуте под названием "Лоханка". Как сейчас вижу его довольное, чтобы не сказать блаженное, лицо, в усах и очках, над черной гладью тихой воды. Но, конечно, и рюмка-другая домашней настойки (после такой прогулки и купанья) тоже имели, наверное, для дяди Саши свою прелесть. Короче говоря, он очень любил навещать наше село, но исключительно пешком, исключительно в теплое, летнее время. Время тарантасов, летних дрожек и других экипажей осталось позади, там, где меня еще не было.
Отец, напротив (всегда и меня беря с собой), наезжал в Пекшу в осенне-зимние месяцы, на нашем Голубчике, запряженном (по сезону) либо в сани, либо в телегу. Скурлыкали мы с отцом эти двадцать пять километров не целый ли день, и кончалась езда всегда одним и тем же. Отец говорил:
— Вот гляди, вожжи бросаю, Голубчик сам дорогу найдет.
И точно, не путаясь в городских (одноэтажных, впрочем) улочках, поворачивая где нужно, Голубчик привозил, нас к дому дяди Саши и тети Веры и двух очаровательных девочек — Вавульки и Лики, моих кузин.
Дядя Саша был мягчайший, добрейший русский интеллигент, душевный, с мягким юмором. Увидев дочку за уроками, он, например, говорил:
— Да ты, Вавулька, никак уроки учишь?
— Дa, папка, учу уроки.
— Да брось ты их! Иди лучше гулять. А ты в школу-то разве все еще ходишь?
— Конечно, хожу.
— И школу брось! Такая небось скучища. Играть с девчонками разве не интереснее?
— Да, папка! Послушала бы наша учительница, что ты мне говоришь...
— Конечно, твоей учительнице уже не время с девчонками бегать, вот она вас и заставляет на уроках сидеть. А ты брось!..
Такие слова он говорил, полагаю, только старательной Вавульке, но невозможен был бы такой же разговор с Ликой, которая и без того так и норовила забросить уроки и бежать к подружкам на улицу.
Что мог делать русский интеллигент, уцелевший в первые годы советской власти и не уехавший за границу? Идти в бухгалтеры. Дядя Саша и работал в бухгалтерии какого-то омерзительного леспромхоза, пока его визави по бухгалтерской комнатенке не донес на него за какой-то анекдот. На этом закончилась жизнь дяди Саши, Александра Сергеевича Смирнова.
Нo в годы моего раннего детства он еще жил, шутил, внезапно в теплое летнее время появлялся у нас в Алепине, блаженно кряхтя, плавал в речке, выставив поверх воды черные усы да черные же очки, ибо был близорук.
Я завел разговор о дяде Саше, вспоминая гостей в алепинском доме в престольный праздник, скажем, в Покров. Но сейчас думаю, что, пожалуй, едва ли мог тут быть дядя Саша. Почему-то в составе многих гостей за многолюдным столом я его не помню, а помню всегда одного, как идет он, словно прогуливается, сначала по тропинке от Негодяихи, потом через луг на том берегу реки, потом поднимается в гору от реки к селу... Уж если таких людей боялась и истребляла, охраняя себя, установившаяся.власть... Впрочем, логика здесь была. Ведь ей, установившейся антинародной, антироссийской власти, важно было по возможности избавиться от всех лучших, всех хороших, людей.
По большим праздникам стол для гостей накрывали наверху. Значит, за этим же столом и произошло маленькое курьезное событие со мной, которое вижу почему-то как бы со стороны. Наверное, несколько раз мне о нем рассказывали, когда я был еще совсем маленьким, и картинка укрепилась в моей памяти, как будто я это видел, а не был главным действующим лицом.
Оказывается, я долго не мог бросить материнскую грудь. Ну, скажем, если это был Покров, то мне уже один год и четыре месяца. И вот во время праздничного застолья мать берет меня на руки, а я лезу ручонками к ней, требуя своего. Тут кто-то и пошутил (это как раз мог быть дядя Саша или Михаил Григорьевич Ламанов, наш зять с Брода, тоже шутник):
— Да как ему не стыдно, такому взрослому мужику, грудь сосать! Ему кумушку пора пить. Ну-ка, дай-ка ему кумушки вместо молока... [Кумушка - медовая крепкая брага]
Мать зачерпнула в чайную ложку кумушки и в тот момент, когда я должен был вот-вот дотянуться до вожделенного, вылила ее мне в рот. Будто бы я закашлялся и расплакался, но грудь с тех пор больше ни разу не требовал и не брал.
Теперь я иногда и сам шучу, что переход к алкоголю совершился у меня непосредственно от грудного молока.
Потом отшумит застолье... Впрочем, как это отшумит? Ну, поговорят, конечно, степенно и негромко, а может быть, даже песни попоют, но: без теперешнего ора ("ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела, и плясала"), но настоящие песни..Тогда многие ведь по-настоящему умели петь, потому что церковь привносила настоящую музыкальную культуру, в церкви вразнобой орать не будешь, там надо именно петь, и мать моя Степанида Ивановна пела особенно хорошо. "Плещут холодные волны", "Вот вспыхнуло утро, румянятся воды", "Что затуманилась, зоренька ясная", "В низенькой светелке", "Стонет сизый голубочек", "Не осенний мелкий дождичек", "Не шей ты мне, матушка", — вот песни, которые пелись у нас в доме. А потом отшумит, отгомонит застолье, грязную посуду всю унесут вниз, и наверху опять установится благостная тишина. Дед над Библией, с огромной лупой на черенке, да мы с Катюшей над книгами.
Было бы несправедливостью, если бы я стал утверждать, что внизу были только горшки да коровье пойло, охапки дров да квашня, а поэзия вся была исключительно наверху.
Лежа на печке рядом с матерью (в редкие случаи ее досуга), я тоже слушал стихи, но пристрастия у матери с Катюшей были разные. Немного торопливым, немного захлебывающимся голосом, сминая некоторые слова и строки, мать читала мне (наизусть, в отличие от Катюши, вооруженной красивыми книгами) про дядю Власа, бродящего по Руси и собирающего на храмы Божии, дабы замолить грехи, про несжатую полоску ржи и про то, как
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал,
Шел малютка по деревне
Посинел и весь дрожал.
Шла старушка той деревней,
Увидала сироту,
Приютила и согрела
И поесть дала ему.
На теплой-то печке, когда за окном и правда трещал мороз, в самый раз было воспринять младенческой душе первые уроки состраданья, добра...
Вверху, там где цветы, лампа-"молния" и зеркало с подзеркальником: "Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой". Вверху: "Где гнутся над омутом лозы, где летнее солнце печет, летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод... Дитя; подойди к нам поближе, тебя мы научим летать, дитя, подойди, подойди же, пока не проснулася мать". Вверху: "Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром", вверху: "Утро туманное, утро седое"... Внизу, где теплые печные кирпичи под тобой и тараканы шевелят усами из темных углов: "Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой", "Что ж ты спишь, мужичок, уж весна на дворе, уж соседи твои работают давно". Внизу: "Ты все пела, это дело, так поди же попляши". Внизу: "И дают, дают прохожие. Так из лепты трудовой вырастают храмы Божии по лицу земли родной".
Стихи разные, а народ, их породивший, — один, и дом — один, и крыша одна, и я сам — тоже один.
10 — Ты думаешь, Бог-то где? Только на небе? А Он, оказывается, везде, — внушала мне моя мать Степанида Ивановна. — Он прикинется нищим, Мишкой зельниковским, попросит у тебя милостыню, ты дашь ему кусочек хлебца. Ты будешь думать, что Мишке зельниковскому хлебца-то дал, а, оказывается, это был сам Иисус Христос. На Страшном суде Он тебя сразу узнает, улыбнется тебе. "Этого мальчика, — скажет Он, — я знаю. Когда я голоден был, он мне хлебца кусочек дал..." А то Он прикинется беспомощной старушкой, которую озорные мальчишки обижают, насмехаются над ней. Ну, а ты за нее заступишься. Ты будешь думать, что за старушку заступился, а это был сам Иисус Христос. Голодного — накормить, жаждущего — напоить, страдающего — утешить, слабому — помочь, падающего — поддержать, работающему — пособить, зябнущего — обогреть... Это все равно что самому Иисусу Христу служить. А Он все видит, обо всем знает. А как ты предстанешь перед Страшным-то судом, как будут тебя за разные плохие дела судить... — А я не буду плохих дел делать... — Не зарекайся. Жизнь длинная. И лукавый соблазнитель всегда ведь рядом с тобой, постоянно будет тебе на ухо дурные. советы нашептывать. Нет-нет да и поддашься ему. Обидишь кого-нибудь, поленишься что-нибудь сделать, не приведи Господи, неправду скажешь, обманешь, не приведи Господи, чужое возьмешь, ударишь кого-нибудь, да хоть бы и кошку... да мало ли в жизни будет дурного и злого... И вот как ты предстанешь перед Страшным судом, как будут тебя за разные плохие дела судить, так Господь-то тебе улыбнется и скажет: "Этого мальчика я знаю. Когда я голодным был, он мне хлебца дал, когда я жаждал, он мне водички дал, когда меня обижали, он за меня, заступился, когда я в реке тонул, он мне руку подал, когда я тяжелую ношу тащил, он мне помог, когда я падал, он меня поддержал... Это хороший мальчик, место ему — в раю". Ты скажешь ему: "Господи! Да я Тебя вижу первый раз". "Нет, ты меня много раз видел, — возразит Господь. — Ты за старушку заступился, а это был я, ты жаждущего напоил, а это был я, ты нищенке милостыню подал, а это был я..." — Господь, — продолжала мать, — каждый твой шаг видит и даже что ты думаешь — знает. Он и хорошее видит и плохое. Ты уж старайся хорошее все делать. И Ангел-хранитель у тебя за правым плечом стоит, и его огорчать не надо. Он каждому твоему доброму делу рад, улыбается и смеется. А бес за левым плечом в это время морщится и корчится. А когда ты плохо поступишь, бес хихикает и руки потирает. Зачем же беса-то радовать? Если иметь в виду, что Степанида Ивановна вышла замуж в семнадцать лет (а у мужа-вдовца, двадцатисемилетнего Алексея Алексеевича, уже двое детей на руках), то по грубой, приблизительной прикидке двадцать тысяч раз поднималась Степанида Ивановна до свету, первой в доме, чтобы растоплять печь, заниматься стряпней, скотиной, хозяйством. Но сначала — молиться. Еще полуодетая, в белой рубашке, перед огоньком лампады, освещающей образа на киоте в переднем углу, на коленях, шепча с глубокими вздохами двадцать тысяч страстных, сердечных утренних молитв, пока все еще спят, прежде чем начать греметь ухватами и чугунами, двадцать тысяч тихих — шепотом, с глубокими вздыханиями, на коленях — разговоров с Богом, просьб, молений, восхвалений, благодарений. Но главное, видимо, — единение с Богом, слияние с ним душой и сердцем, отсюда и слезы на глазах после каждой молитвы, и умиротворенность, просветленность, выливающаяся каждый раз в одну и ту же фразу, формулу, завершение: "Слава Тебе, Господи, слава. Тебе". Двадцать тысяч молитв по утрам да еще столько же по вечерам, перед сном. И если в ранние дорассветные часы я — младенец — еще сладко и крепко спал (разве что случайно, при верченье с бочка на бочок, приоткроются на мгновенье глаза и, словно при моментальной фотографии, отпечатается полутьма дома, огонек лампады перед иконами, мать на коленях в белой рубахе), то на вечернюю молитву мать часто ставила меня рядом с собой. Тоже на коленях, тоже крестясь, тоже что-то шепча (но, наверное, не длинную сложную молитву, а лишь какую-нибудь одну молитвенную фразу, какие-нибудь два-три слова), я больше вслушивался в шепот матери, нежели молился сам, но все равно некая сладчайшая сладость охватывала душу младенца, до спазма в горле, до горячей волны около сердца, до слез на глазах. Но иногда (и это были особенно сладостные моменты) я, вот так-то поворачиваясь с бочка на бочок и приоткрыв на мгновенье глаза и увидев, словно при моментальной фотографии, огонек лампады в полутьме дома и мать перед иконами в белой рубахе, — я преодолевал крепость детского сна, тепло постели, вставал и опускался на колени рядом с матерью. Эти утренние молитвы (может, еще и потому, что связаны были как-никак с жертвой, преодолением самого себя) были особенно сладостны, и вечерние молитвы не могли с ними сравниться. К тому же еще дневная суетность не отступала совсем, нужно еще ее преодолевать, на зеркале души еще круги, как на воде после брошенных камешков, не сразу они пройдут, не сразу успокоится и устоится чистая водная гладь, а утром... утром все тихо, умиротворенно и сам ты (четырех-пятилетний) почти что — ангел. Представляете ли вы эту картину: женщину и ребеночка, и чтобы они стояли на коленях в полутьме избы перед лампадой, освещающей иконы, и молились, молились... Со слов матери (в ее упрощенном, но зато весьма доступном изложении) я знал уже в это время многие библейские истории. И сон Иосифа (семь тучных и семь тощих коров), и про строительство Вавилонской башни ("Они хотели такую башню построить, чтобы до Бога достать, а Бог смешал им языки, один говорит: принеси мне гвоздей, а тот несет глину, один говорит: принеси мне молоток, а тот несет воду в кувшине. Так у них ничего и не вышло"), и про жену Лота, обращенную в соляной столб за то, что не вытерпела и оглянулась на горящие Содом и Гоморру, и про суд Соломона с двумя матерями, спорящими из-за ребенка, и про доброго самаритянина, помогшего больному на дороге, но, конечно, наиболее проникновенно и подробно была рассказана мне не однажды история Иисуса Христа. К тому же случился в нашем доме набор открыток. (По странной случайности, теперь, когда ничего уже не осталось от старого дома, обихода, быта, утвари, мебели, посуды, одежды — ни одной, ни одной вещи, эти открытки уцелели, хотя, вероятно, и не все.) В эту минуту я перебираю их, обтрепавшиеся по краям, надломленные, так что две половинки едва-едва держатся друг за дружку. У открыток желтые поля, а на полях надписи на нескольких языках: на французском, русском, английском, греческом и еврейском, а на некоторых еще и по-итальянски. В правом нижнем углу явственно проставлены номера, в уцелевшем моем наборе они идут вразнобой: 2, 4, 7, 18, 39, 43, 60... Старше шестидесятого номера нет (а всего уцелело двадцать штук), и значится под 60 номером почему-то "Земной рай", с которого должно бы все начинаться. Ну, дерево с толстым красноватым и узловатым стволом, под деревом сидят обнаженные Адам и Ева, озеро невдалеке, другие деревья, свисают лианы, пасутся животные: жираф, слон, козел. Журавль... У ног Адама и Евы, быть может, львенок. Вообще открытки выполнены в манере, сочетающей в себе долю условности, примитива с достоверностью фотографии. Скажем, если город Яффа или город Наплуз (Сухарь или Сихем), то при всей простоте изображения веришь, что каждый изображенный домик существовал на самом деле, на том самом месте, с теми самыми окнами. А если гора Фавор, то дорога вьется по ней от подножия к округлой вершине точно такими зигзагами, и монастырик на ней точно такой (по силуэту), хотя если подумать о масштабе, то изображенная дорога должна бы быть в реальности не с Волгу ли шириной? А вот "Тайная вечеря", а вот храм Марии Магдалины, вот Гроб Господень, несение креста, снятие с креста, осмеяние Спасителя, положение во гроб, моленье о чаше, Гефсиманский сад со старым дубом в середине открытки. На каждой открытке дополнительная надпись по-русски: "Благословение св. града Иерусалима". У деда был еще коралловый крестик со стеклышком в перекрестии. Если посмотреть, закрыв один глаз, то и там увидишь вдруг в чудесном, неожиданном увеличении тот же дуб в Гефсиманском саду. Никаких сомнений в достоверности всего происходившего на библейской земле в библейские времена и всего происходившего с Иисусом Христом у меня не было. Не только сомнений, но и тени сомнения. Из внешней обрядовости, к которой приучила меня Степанида Ивановна, на первое место надобно поставить разные посты и говенья. Одно дело — не есть скоромного. Не так уж трудно это было в то время, если перед Рождественским, скажем, постом, отец нарочно ездил во Владимир (Голубчик, запряженный в розвальни) и, возвратившись, доставал из-под клевера мороженых огромнейших (или такими казались?) судаков, крупную вяленую тарань, консервные банки (осетрина в томате, и кажется, не могло быть ничего в мире вкуснее этих консервов, вероятно, из-за городского их, а не деревенского, не домашнего происхождения), селедку (залом), сухие компоты. Кое-какие сушеные яблочишки могли быть свои, но чернослив, изюм и урюк, а также сушеные груши, из которых получался вкуснейший грушевый квас, отец привозил из Владимира вместе с мороженой рыбой. Льняное (постное, значит) масло, как помним, было фактически свое ("Леня, погляди в окно, крутится ли мельница у Григория Ивановича"), равно как разнообразные грибные припасы. Свой же был (как помним) и мед. Пареная капуста, гороховый кисель, пироги с морковью, репой и картошкой, грибная лапша, мороженые яблоки (оттаивая, становятся темно-коричневыми из восковых, мягкими, сочными, со сдирающейся кожицей), квашеная капуста, соленые огурцы (с картошкой), красная свекла... Все это (прибавить мороженых судаков и прочее) делало Рождественский пост практически незаметным. Ну, соскучишься по горячей лепешке с молоком, по яичку всмятку, это все пустяки. Великопостных страданий и томлений, по правде сказать, тоже не помню. Зато хорошо помню сочельники, когда целый день совсем ничего нельзя было есть до первой звезды. Как ни короток зимний день, но если даже и не позавтракал, то набегаешься, начиная с ранних сумерек, на улицу, взглядывая на небо: не загорелась ли там первая, хотя бы и слабенькая звездочка, да еще хорошо, если ясно небо кончающегося солнечного морозного зимнего дня, когда вот-вот и не одна слабенькая звездочка, а целые пригоршни, целые россыпи звезд алмазно украсят небесный свод. Если же пасмурно и метель, если пасмурно и мягкий медленный снегопад, если просто пасмурно без метели и снегопада, то все отдается на усмотрение матери, она должна решить — зажглась ли в облачной мгле, вернее за облачной мглой, первая звезда и можно ли уже разговляться. Не думаю, чтобы Степанида Ивановна искусственно затягивала мое говенье, всего скорее —. наоборот. Что же следовало за тем моментом, когда звезда все-таки загоралась? О! Этого нельзя передать никакими словами. Уже заранее напечены сочни (что-то среднее между блином и лепешкой, потоньше лепешки, но величиной с хороший блин, то есть во всю тарелку), уже заранее сварен горох (не суп, не размазня, не гороховая жижа, а крутой гopox), который кладется на сочень, сворачиваемый потом в трубку, и вот этот свернутый сочень с крутым горохом внутри нужно есть, запивая его непременно квасом. О, о и о! Во дни говений не требовалось прислушиваться к шепоту Лукавого, беса, который из-за левого моего плеча соблазнял бы меня нарушить говенье и тайком слизнуть чего-нибудь скоромненького, запретного. Искуситель сидел тут же передо мной в образе моего старшего брата Николая (если мне, скажем, пять лет, то ему уж — шестнадцать). Он, значит, ходил уже в школу, в советскую школу, сначала в нашу сельскую, начальную, по четвертый класс, а потом в Черкутино в ШKM (школа крестьянской молодежи, и почему-то я вздрагиваю при сочетании этих букв, как если бы ненароком дотронулся до крысы), и мог уж окончить ее (или вот-вот оканчивал), и, значит, мозги его были уже частью заморожены, анестезированы, стерилизованы, а частью забиты грубой, дешевой, но, увы, действенной и повсеместной тогда пропагандой. Там, в школе, записался он в кружок воинствующих безбожников. Ну, особенно развоеваться в нашем доме ему не удавалось. Был еще жив дед Алексей Дмитриевич, был еще не напуган предстоящими преобразованиями (как это случится через два года) отец Алексей Алексеевич, а у них не очень-то повоюешь. Однако попытки иконоборчества со стороны Николая, кажется, были, едва ли не пытался он однажды вынести все иконы на чердак, но, повторяю, попытки эти были безуспешными, если не плачевными. Впрочем, как я теперь понимаю, был тут установившийся "статус-кво". Родители ничего не позволили бы совершить Николаю в доме, но они не только не препятствовали школьному воспитанию молодого безбожника, но и ни малейшим образом духовно, воспитательно, назидательно не противостояли ему. (То же самое произойдет со мной через 2 — 3 года, когда и я пойду в школу.) И вот четырех-пятилетний, я, приучаемый матерью к молитве и говенью, стал главным объектом и полем деятельности воинствующего безбожника Николая. Во-первых, он сам на глазах у меня, демонстративно смакуя и чавкая, ел то, чего не мог есть я. Во-вторых, видя, что есть мне очень хочется, говорил: — Эх, Вовка! Хорошо бы сейчас горячую пекушку с молоком... А то еще масляный блин. А то еще, если палец запустить в горшок со сметаной. Давай, а? Я знаю, где горшок со сметаной стоит, давай!.. Но надо сказать, что я тогда ни разу не поддался соблазну, и за левым плечом у меня в те времена, по крайней мере по этому поводу, ни единого раза не хихикнули. Конечно, брали меня и в церковь. Сам по себе переход из деревенского, так сказать, антуража, где избы, хлевы,тропинки, лужайки, русские печки, низкие потолки, лавки, заставленные кухонной утварью, хомуты да тулупы, семилинейные керосиновые лампы, — переход от всего этого в каменный храм с каменным, орнаментом изукрашенным полом, с паникадилом, пылающим десятками свечей, со сверкающими подсвечниками, с резным, позолоченным иконостасом, с куполом, как бы заменяющим само небо, с яркой росписью по стенам, был переходом в другой мир, в другое, как теперь сказали бы, измерение. Но если говорить о памяти, о реальной памяти, а не дорисовывать своих впечатлений на основании более позднего опыта, то от самых младенческих лет осталось лишь ощущение крестика теплым маслом на лбу (во время елеепомазания, значит) да тепленький, сладенький винный вкус причастия из маленькой серебряной ложечки. Но вот я должен теперь написать о том, о чем должен, но о чем практически невозможно написать. Это было, должно быть, несколькими годами позже описываемого раннемладенческого возраста моего. Наверняка я уже ходил в школу (и, следовательно, не ходил больше с матерью в церковь), наверняка мне было уже семь-восемь лет. Мы, алепинские мальчишки, любили играть в разные игры в ограде, около церкви, даже и на церковных папертях. Причем собирались тут и старшие мальчишки, чуть ли не парни, и подростки, и малыши. Может быть, и не всегда обязательно играли, а, собравшись, сидели на папертях, разговаривали. Мальчишки постарше разговаривают между собой, или мастерят самоделки (стрелять толчеными спичечными головками вместо пороха), или обсуждают набег на чей-нибудь сад, или уговариваются завтра идти в лес печь картошку в углях костра, а мы, совсем маленькие мальчишки, присутствуем тут, слушаем, не вмешиваясь в разговор, тем более в дела более старших. Могли тут более старшие для своей забавы стравить нас, малышей, на "любака", то есть заставить драться между собой, могли сидеть на папертях и вырезать свистки из только что "отсочавших" весенних ветвей ветлы или черемухи, мало ли... И вот помню период (и — подчеркиваю — не один вечер), когда сидели так вот, на церковных папертях, и уже темнело, уже сумерки превращались в теплый вечер, как вдруг меня начинало неудержимо тянуть войти в церковь и остаться там на всю ночь. Церковь-то, конечно, на тяжелом замке, и в нее никак не возможно было бы войти, да ведь и страшно должно было быть мальчонке ночью в церкви, а меня — неудержимо тянуло. Мне казалось, что там, внутри ночной церкви, меня кто-то очень любит и очень ждет. Мне казалось, что если бы я остался в церкви на ночь, мне было бы сладостно и хорошо, так хорошо, как не может быть здесь, снаружи. Да, меня там очень любят и очень ждут, а я не могу туда войти, а я здесь с мальчишками. Представьте себе, читатель, эту ватагу деревенских мальчишек, сидящих в темноте на церковных папертях. Это представить себе не трудно. Но представьте себе теперь, что одного из них тянет войти в ночную церковь и остаться там на всю ночь, потому что там его якобы очень любят и очень ждут... Материализовалось ли это безликое «любят и ждут» в образ Божьей Матери? Или в образ Иисуса Христа? Я не помню теперь, не знаю. Я помню теперь только ощущение, что меня там очень любили и очень ждали. |
11 Очень часто у матери срывалась с уст фраза: "Ну вот, а ты говоришь — Бога нет!" Тут не важно, что я никогда не убеждал ее в отсутствии Бога. По-видимому, она предполагала, что все вокруг так думают, а скорее всего, видя в действительности результаты своих молитв или промысла Божия, проявившегося даже сверх ее ожиданий, она невольно прибегала к этой излюбленной формуле: "Ну вот, а ты говоришь — Бога нет!" Ну, положим, рассказал я ей про эпизод, происшедший с нашим взводом. Мы стояли тогда в летнем лагере в селе Новая Купавна, что вытянулось по обеим сторонам шоссе Москва — Горький, на тридцать третьем километре от Москвы. После часа отдыха (послеобеденный сон) наш взвод пошел на занятия по рукопашному бою. Вел взвод старшина Карасенко, украинец, с прекрасным и звонким голосом. Шли по обочине горьковского шоссе, несли фашины (колоть), болванки винтовок со штыками (чтобы не портить настоящие штыки и винтовки), шли в колонну по четыре, так что каждое отделение составляло свою колонну. Наше четвертое отделение шло слева, ближе других к асфальту, можно сказать, по кромке обочины и асфальта. Наше отделение (ротные минометчики) было на несколько человек больше других. Скажем, в других по 9 — 10 человек, а в нашем 14. Значит, если выстроить взвод в колонну по четыре, так, чтобы каждое отделение и было колонной, то наша, самая левая колонна, оказалась бы "с хвостиком", длиннее остальных на 4 человека. Обычно следовала команда: "Четвертое отделение — разобраться!" Это означало, что наш "хвостик" должен распределиться по трем остальным колоннам, и тогда строй взвода будет представлять собой правильный прямоугольник, без "хвостика". "Разобрались" мы и на этот раз. Я, шедший самым задним, самым последним, перешел из крайней левой колонны в самую правую — от колонны, самой близкой к асфальту, в колонну, самую близкую к кювету. Мы шли еще вялые, сонные. Короток послеобеденный час отдыха, только-только согреешься и сомлеешь, как раздается команда: "Рота, подымайсь!" Старшина Карасенко первым преодолел вялое состояние свое и скомандовал: — Запевай! Запевала наш запел, но тоже как-то вяло, неэнергично, так что не хотелось даже подхватывать песню. — Эх вы! — укорил нас старшина Карасенко. — Разве так запевают! — И запел сам. Голос его взлетел высоко, звонко, бодро. Еще секунда, и мы бы дружно, громко грянули саму песню и тогда, возможно, не произошло бы того, что произошло в следующее мгновенье: шофер от нашей песни, вероятно, проснулся бы. Надо сказать, что мы шли по обочине, а мимо нас шла и шла, обдавая нас горячими порывами ветра и порциями шума, многосотенная колонна тяжелых "студебеккеров". И вот, когда мы через секунду подхватили песню, очередной "студебеккер" врезался в строй нашего взвода. Они шли с фронта куда-то на восток (за военными грузами, надо полагать), и молоденький шофер уснул за рулем. Старшине Карасенке пришелся удар передом машины, радиатором (ведь он шел левее всех нас, по кромке асфальта), а наше отделение правым бортом машины срезало начисто, и первым, если б я не перешел в правую колонну, предстояло быть срезанным мне, как шедшему сзади. Услышав эту историю, Степанида Ивановна и воскликнула, подняв глаза к небу: — А ты говоришь — Бога нет! Вспоминаю и второй случай. Но тут надо сделать отступление. У нашего семейного дерева была еще одна ветвь, необыкновенная, романтически-экзотическая. Брат моего отца, Михаил Алексеевич, вообще был, по-видимому, человеком с романтической жилкой. Он, кажется, даже писал стихи, от которых, к сожалению, не сохранилось ни строчки. Он собирал коллекцию камней, что для деревни и для крестьянина вовсе уж ни на что не похоже. Впрочем, выше говорилось, что верхний слой российского крестьянства уже прорастал в предреволюционные годы свежими и сочными ростками в вышележащий слой русской культуры, интеллигенции. Наш лес, называемый Самойловским, прорезают глубокие буераки, по дну которых струятся родниковые ручейки, впадающие в лесную же речку Езу. На дне этих буераков и по самой Езе Михаил Алексеевич искал и собирал редкие камни, окаменелые пресноводные кораллы и всякие прочие окаменелости. Впоследствии, когда Михаила Алексеевича уже не было в наших местах и в нашем доме, корзина с этими камнями все еще стояла на чердаке. От всей коллекции остался теперь только один экспонат, и то не потому, что сохранился на чердаке, а потому, что попал мне под заступ, когда я на месте бывшего нашего двора сажал вишневое деревце. Теперь этот камень (именно окаменевший пресноводный коралл) лежит у меня на столе в московской квартире. Михаил Алексеевич служил (как говорилось в те времена) на железной дороге не то контролером, не то ревизором. На сохранившейся фотографии в кругу сослуживцев их всех можно принять по виду, по одежде, по достоинству в лицах за директоров, скажем, банков, за артистов императорского театра, за президентов разных государств, собравшихся вместе. Несмотря на такой презентабельный вид, Михаил Алексеевич полюбил молодую украинку из Полтавы. Я говорю "несмотря на..." потому, что она, украинка, была, видимо, из простых украинских девушек, ибо всю остальную жизнь они прожили в Полтаве в скромном беленьком доме, то есть в мазанке. Звали ее Татьяной. У них был сын Женя, красавец (сужу по фотографии), как это часто бывает при смешении двух, пусть и самых близких, родственных кровей. Он, военный летчик, погиб в самом начале войны. Наши, отступая, не успели взорвать в Калинине мост через Волгу и задним числом отчаянно пытались его разбомбить. Ну, а немцы уж по-настоящему его охраняли. Над этим-то. мостом в числе многих и погиб Евгений Михайлович Солоухин, красивый молодой парень из Полтавы. (По иронии судьбы этот старый и красивый мост — украшение бывшей Твери — мне впоследствии, как поборнику старины, пришлось отстаивать перед калининскими властями, все время намеревающимися его сломать.) Но мы слишком перескочили во времени. В последние предреволюционные годы и в первые послереволюционные годы в нашей семье просто знали, что где-то в Полтаве живет в мазанке дядя Миша, а Полтава эта для маленького села, затерявшегося среди владимирского ополья, казалась, наверное, за тридевятью землями, за семью морями, и конечно же на Голубчике моему отцу (как езживал он в гости на Пекшу к дяде Саше) никогда б не доехать. В первые послереволюционные годы большевики, захватив власть в стране и дабы удержать эту власть, отняли у крестьян весь хлеб. Это называлось продовольственной политикой. Смысл ее заключался в том, чтобы весь хлеб сосредоточить в своих руках и, распределяя по своему усмотрению, тем самым держать население в покорности. По всей стране начался голод. И вот рассказывает Степанида Ивановна: "Последнюю горстку муки истратила, больше уж ничего и не осталось. До нового хлеба не на чем и тянуть. А ведь — дети. Ну, тебя еще не было..Мария только что народилась, Виктору три годочка, Николаю — шесть, Катюше — одиннадцать, Валентине — двенадцать, Тоне — тринадцать, Клавдии — пятнадцать. Сколько ртов... Ну, нынче еще поедят, а завтра? Завтра тоже есть захотят. Вдруг видим, едут какие-то чужие люди через село. Три подводы. Остановились около нашего дома, спрашивают: — Где тут Лексей Солоухин живет? — Здесь живет. Тогда с одной подводы сваливают они два мешка муки. — Это вам из Полтавы. — Да как же так? — Очень просто. Ездили мы на Украину за мукой. Спрашивает у нас один человек на краю Полтавы: "Чьи будете?" — "Владимирской губернии", — говорим. "А не слышали ли вы такого села — Алепина?" — "Как это не слышали! В двадцати верстах от нашего села. Через Алепино ехать придется>. Ну, этот человек и попросил нас взять для Лексея Солоухина два мешка муки. Брат будто бы Лексею-то, правда ли? — Правда, правда... — Тогда получайте, довезли. — До нового хлеба дотянули, — говорила мать. И добавляла, поднимая глаза к небу: — А ты говоришь — Бога нет..." Но и правда, сколько же тут всего переплелось! В последний критический день, в день отчаянья — сваливаются на траву около дома два мешка муки из неведомой Полтавы. Мужики на телегах пробрались туда, в Полтаву. Надо, чтобы они попались на глаза Михаилу Алексеевичу, надо, чтобы он с ними разговорился (мало ли ездит мужиков на лошадях, запряженных в телеги), надо, чтобы он им доверился, надо, чтобы они взяли эти два мешка (на лошади, на телеге, каждый фунт тянет в такой-то дальней дороге), ведь лучше бы себе еще два мешка привезти, надо было пробраться через пол-Украины и пол-России, надо было не присвоить эту муку (кто бы их проверил, когда и как?), надо было проезжать мимо нашего дома в тот день, когда кончилась последняя горстка муки... Тут и совпадения, тут и случай, тут и совесть, тут (возможно, и права Степанида Ивановна) и промысел. |
12 Я уж обмолвился в этих своих записках, что все Солоухины были темноволосые, белозубые, темноглазые, кучерявые, прямоносые, а все Чебуровы (по материнской родне) — на голове солома, нос картошиной, глаза голубые. Алексей Алексеевич был настоящий Солоухин. Никто из них, между прочим, в отличие от Чебуровых, не полнел к старости, сохранял поджарость, если можно говорить про поджарость кряжистых (но и высоких), тяжелых в кости, наделенных изрядной физической силой мужей. Как известно, оглобли к розвальням прикрепляются специальными толстыми веревками, завязанными особым узлом. Называются эти веревки закрутками. На морозе эти закрутки каменеют. Так вот, Алексей Алексеевич при тридцати .градусах мороза (во всяком случае, ниже двадцати), если такая закрутка лопнет, разминал ее в руках, так что текла из нее вода, завязывал новым узлом, после чего она опять тотчас же каменела. Как ни странно, не больше ли других запомнилась мне его повадка: если за обеденным столом (или во время завтрака, ужина, одним словом — еды) надо ему что-нибудь сказать самому, то он при всеобщем молчании (потому что вот-вот ответит и скажет) истово, не торопясь, прожует до полной чистоты рта и только тогда уж скажет, ответит. Не менее неторопливо, не менее истово делал он и все остальное. Когда бывали блины, то мать на стол подавала их на одной тарелке высокой стопой, а были они большие, во всю тарелку. Резать блины за столом мог только старший, то есть опять же Алексей Алексеевич. Вот он пододвигает тарелку с блинами к себе. Придерживая их вилкой, разрезает пополам (по диаметру, можно бы сказать), потом неторопливо поворачивает тарелку на четверть окружности и еще раз режет стопку опять пополам. Блины оказываются разрезанными на четыре части, тарелка с ними возвращается, и все мы, сидящие за столом (а нас много), начинаем их есть, беря строго по одной четвертинке. Прихватишь сразу две и схлопочешь деревянной ложкой по лбу. Это действие мог произвести не только Алексей Алексеевич, но и дед Алексей Дмитриевич, у него была крепкая кленовая ложка, и он ухитрялся дотянуться ею до самого отдаленного края стола. Особенно истово и неторопливо Алексей Алексеевич увязывал воз перед дальней дорогой. Впрочем, особенно дальних дорог тогда быть не могло. Я думаю, что дальше Владимира (сорок верст) Алексей Алексеевич на своем Голубчике не заезжал. О поездках на Пекшу (в теперешний город Кольчугино) мы уже говорили. Еще могли быть поездки на станцию. Нашей железнодорожной станцией была станция Ундол, Алепино отстояло от нее на 25 верст. Уже некоторые мои сестры жили в Москве, уже мать езживала к ним погостить (к тому же и родная сестра матери, тетя Катя Полунина, тоже давно — москвичка), а сами сестры в летнее время могли приехать в деревню во время отпуска, а потом им нужно ехать обратно. По каждому такому поводу нужно запрягать Голубчика и ехать на станцию. И вот каково было движение тогда в нашей местности. В нетерпеливом ожидании гостей залезали на колокольню и смотрели в ту сторону, откуда могли они появиться. Среди высокой ржи, километрах еще в двух-трех от села, начинает виднеться дуга, сама лошадь: едут, едут! Скорее бежим домой, сообщаем матери, чтобы ставила самовар. У отца не было какой-нибудь особенной специальности, которая часто совмещается с крестьянской работой. Бывали же крестьяне кроме того плотниками, столярами, печниками, шорниками, резаками (резать скот), кровельщиками, пильщиками (резать бревна на доски), да мало ли... Никакой особой крестьянской специальности Алексей Алексеевич не имел, он был просто крестьянин, то есть пахарь, косец, дровосек, но более всего он был ездок на Голубчике. Тут не имеется в виду, что он на том же Голубчике возил и снопы, и сено, и дрова, и солому, и все, что нужно возить по крестьянскому хозяйству, а имеется в виду то, что он больше всего на свете любил дорогу. Вероятно, первые его поездки были связаны с тем, что нужно было отвозить во Владимир те круги из желтого чистого воска, о которых шла речь в одной из глав этих записок, то есть продукцию нашей маленькой воскобойни. Нужно было и сырье для этой воскобойни — вощина. Возможно, в поисках вощины нужно было колесить на Голубчике по отдаленным местам. Поездка в Караваево на Успеньев день, поездки на ярмарки в Юрьев-Польский, в Кузьмин Монастырь, на базары, вообще в город за какими-нибудь покупками. Так или иначе не было в нашем селе другого крестьянина, который столько же ездил бы, как Алексей Алексеевич. Остальные все по сравнению с ним были, можно сказать, домоседы. Лошадь он никогда не понукал, не погонял (хотя кнут всегда под рукой, на видном месте), а шла она как идется, поэтому путь, который мог бы занять несколько часов, занимал сутки. Видимо, для отца была важна не столько цель поездки, сколько сам процесс езды, сама дорога, само тарахтенье телеги (скрип саней), само медленное проплывание по сторонам перелесков, деревень, ровных полей, кустиков среди них, пологих холмов, всей нашей неброской, но милой, родной земли, само, вернее всего, уединение. Значит, не на первом ли месте у Алексея Алексеевича была поговорка «тише едешь — дальше будешь»? Вообще же в моей памяти осталось несколько поговорок, которые любил повторять отец, и за каждой из них стояла целая сфера крестьянской тогдашней жизни. Ну, "тише едешь — дальше будешь" это уже даже и не хрестоматия, это, можно сказать,— общее место. А вот любил он говорить к месту и к делу: "Хомутами загремели — лошадкам не сон". Это же надо представить себе самые сладкие предутренние часы, когда неотвратимость раннего вставанья доходит до полусонного еще сознания, потому что началось уже движение в доме, и хотя тебя пока еще не будят, не тревожат, но ты уже знаешь, что это произойдет через несколько минут, все предопределено еще с вечера: раннее вставанье, дорога (или работа в поле), одним словом: "Хомутами загремели — лошадкам не сон". Любил он повторять так же, когда сделает что-нибудь по-крестьянски прочно (хотя бы доску приколотит гвоздем к доске, починяя хлев): "Ну, кто ломать будет, ругаться будет". Не берем опять же таких часто употребяемых отцом, но совершенно расхожих пословиц, как то: "Хлеб за брюхом не ходит" или "Семеро одного не ждут", но вот я больше ни от кого не слышал — "Живот хуже соседа, старого добра не помнит". То есть как ты его сегодня ни ублажи, ни накорми, а он вскоре опять есть запросит. А когда лично у меня начался подростковый возраст, ну, там 13 — 14 лет, и когда мы с мальчишками-сверстниками (и чуть постарше нас, заводилами) действительно в праздник какой-нибудь уже "соображали" хотя бы одну бутылку на всех (нажарить в лесу яичницы на костре и распить эту бутылку), вот тогда, почувствовав этот возраст, отец вдруг при гостях, за общим столам наливал лафитник и мне. В этом случае он неизменно приговаривал: "Пей за столом, а не за углом". Сам он выпить любил, держал настойки на лимонной корочке, на вишне (чаще всего), на рябине. Тут я могу ошибиться. Должна бы быть настойка и на рябине, потому что невежинской рябины — полон сад, но в глазах у меня рябиновая настойка не стоит, тогда как вишни в освободившемся графинчике хорошо помню, хотя бы потому, что украдкой эти пьяные вишни доставали и ели. В праздники, в особенности в гостях, Алексей Алексеевич мог напиться и допьяна. Вероятно, это происходило в праздники и дома, но не запомнилось, потому что не так заметно. Что ж дома? Напился допьяна, лег и уснул. Из гостей же нужно ехать на Голубчике домой, и тут, как бы мал я ни был, становилось как-то очень уж неуютно: доедем ли, не опрокинемся ли, найдет ли Голубчик дорогу сам. Ну и мать, наверное, ругала отца в таких случаях, потому-то пьяные праздники в гостях и запомнились мне больше, чем праздники дома. Когда же на другой день мать все еще продолжала "пилить" Алексея Алексеевича (Леню) за вчерашнее, он, дабы свести все теперь уж на шутку, неизменно произносил: — Без чудес не прославишься. Частые поездки на Голубчике (а чаще всего это. были поездки не обороткой, но с ночевками, двух- и трехдневные) привели к тому, что на всех, так сказать, радиальных направлениях от Алепина (к Юрьеву-Польскому; ко Владимиру, к Ундолу, к Петушкам, к Пекше, к Караваеву) водились у Алексея Алексеевича приятели. Это были те люди, к которым он заезжал ночевать. Лесная деревня Неражь — приятель, какой-то, между прочим, заядлый охотник, на самой станции Ундол — приятель Крошкин, около колокшанского моста — тоже приятель. По какому-то неписаному праву приятельства Алексей Алексеевич заезжал к ним ночевать в любой час дня и ночи, как к себе домой. Бывал и я с ним у этих приятелей, потому что тоже немало дневных и ночных часов прокоротал с отцом в санях или на телеге и по зимним, и по летним дорогам. С образованием колхоза (об этом подробнее где-нибудь на других страницах) Голубчика отобрали (как и всех крестьянских лошадей) и свели на один общий двор, то есть в большой сарай. Привыкли не думать об этой чудовищной акции, но приходится повторить где-то уж мной говоренное. Сказали бы сейчас городским жителям, москвичам, что завтра они всех своих собак и собачек должны сдать в общий собачатник. Ого, сколько бы началось возмущения, протестов, негодования, жалоб, слез. А тут не собачки, не кошки — лошадь, кормилица, да и лучший друг... По первым дням мужики ходили на общий двор проведывать своих лошадей, приносили с собой кормецу в дополнение к колхозным «харчам». Так-то вот однажды и отец стал поправлять корм в кормушке у Голубчика, а Голубчик сгреб его за руку и с остервенением содрал всю кожу с тыльной стороны ладони. Оставалось загадкой, с чего это он так. Но недавно разговорились об этом с одним хорошим русским писателем, и он сразу решил: — Так это же Голубчик отца твоего, за предательство. Откуда ему было знать, что тут — насильственная акция, большевики и так далее. Он решил, что твой отец его предал и отдал на общий двор... Что ж, возможно, и прав хороший русский писатель. После коллективизации отец прожил еще более тридцати пяти лет. Пока были силы, он все это время работал в колхозе, как и все алепинские мужики, но это была уже — инерция жизни, а не сама жизнь. И дома — тоже. Сначала держали и корову, овчишек, потом перешли на козу. Постепенно все запускалась, рушилось, истончалось, никакого интереса в жизни уже не было. Из всех многочисленных поговорок и фраз, присущих отцу, теперь чаще всего можно было услышать в ответ на докучливые, ежедневные требования Степаниды Ивановны: "Ладно, без дров не будем". Это значит, что действительно повседневно, заботясь хотя бы о ближайшем будущем, о предстоящей зиме, пилила Стеша своего Леню: — Леня, ну что ты лежишь! Зима на носу, а дров остается два полена. Чем будем печку топить? Леня, дрова нужны. — Ладно, без дров не будем. Ну и кое-как: там хлеб разобрать, там двор укоротить, там из лесу подвезти дровишек в последний момент — кое-как, в полусонной, безынтересной, безвкусной жизни по инерции доживали российские крестьяне, алепинские старики и старухи, свой век. "Ладно, без дров не будем". |
13 Значит, некая вечная субстанция, называемая в земном, человеческом обиходе душой, оказалась вселенной в небольшое ранимо-истязаемо-смертное (но и приспособленное к восприятию всех земных наслаждений и радостей) тельце с соломенными волосенками и голубыми глазами. Эти-то глаза и оказались теми двумя окошками, теми прорезями, теми смотровыми щелями, через которые, оглядывая новое место жительства (Землю), смотрела залетная поселянка на все земные красоты и на все земные ужасы. Сначала она смотрела, на все вокруг глазами младенца, потом мальчика, потом подростка. Теперь это подблекшие, подприпухшие вокруг, полуприкрытые усталыми веками глаза шестидесятилетнего мужчины, но все равно в иные моменты, если бы ловить эти моменты и вглядываться, нет-нет и проглянет в глазах опять та чистая голубизна, проглянут наивность и любопытство, восхищение и ужас, недоумение и восторг. Проглянет ребенок. И вот наряду с золотым одуванчиком, белым округлым облаком, проплывающим в синем небе, ландышем под тенистой елью, лампадой перед иконами, светлой водой, льющейся в речке (и желтой кувшинкой на этой светлой воде и синей стрекозой, сидящей на этой кувшинке), наряду с добрым миром матери и прекрасным лицом сестры, вдруг в мире — чудовищная, безобразная, необъяснимая жестокость других людей. А где же в это время была их душа? Тоже ведь у каждого по два глаза и тоже ведь это прорези, смотровые щели, окна в мир. И зачем я становился вольным или невольным свидетелем множества безобразных жестокостей? Вспомню хотя бы две из них, причем, наверное, самые мелкие, примитивные, пустяковые, особенно на фоне того, чего я тогда не мог ни видеть, ни знать, но что творилось по всей стране. Об этом пока не будем и говорить. Не отношу к жестокости также действия моего отца, ни того, что он меня, совсем еще мальчика, делал соучастником своих действий. Это были крестьянские будни, и надо же было меня, крестьянского мальчика, приучать ко всему, что касалось этих будней. Куда бы я годился, выросши, если бы потом, оставаясь крестьянином, не мог или не умел зарезать овцу? Да, отец заставлял меня держать овцу за передние и задние (впрочем, предусмотрительно связанные) ноги, пока он острым ножом, не очень-то умело (ведь он не был профессиональным резаком) перерезает ей, оттянув голову назад, беззащитное горло. И как дергалась в моих ручонках овца, и как постепенно затухало ее дерганье, и как наконец застывала она в неподвижности. А глаз ее все еще, казалось, косил на меня, именно на меня, а не на главное действующее лицо, и как бы застывало в этом глазу недоумение: "Ну он-то ладно, он мужик, его воля, а ты-то что? Ты-то зачем? От тебя-то уж никак нельзя было ждать..." А то еще резали поросенка, резали неудачно, отец тыкал, тыкал нож в глубину поросенка под его левую ногу, стараясь попасть там, в глубине, в разные места (видимо, не попав сразу в сердце), а поросенок истошно верещал, но в конце концов тоже затихал постепенно и то же недоумение застывало в его маленьком, но выразительном, черт возьми, поросячьем глазу. Нет, я помню из детства другие мелочи, помнить которые может показаться смешным, ибо не просто помню, но до сих пор все так же больно мне, как и тогда, в пятилетнем, наверное, возрасте. Был августовский, молотильный день. То, что молотильный — определенно, ибо открыт был просторный, прохладный молотильный сарай с установленной в нем конной (еще все это до колхоза) молотилкой. Или, может быть, просто возили в сарай снопы, но самой молотьбы еще не было. На старой пушистой, вернее сказать, развесистой, с огромной округлой кроной, ветле обнаружили белку. Зачем она забежала в село из близкого елово-соснового леска, я не знаю. Но вот мальчишки, парни, да и не взрослые ли, подняли гвалт: "Белка, белка, белка!" Тотчас полетели в нее палки, камни. Она с одной ветлы перескочила на другую, но дальше ветел уже не было. Правда, были ведь сады и огороды, в которых она легко могла затеряться, тем более по садам и огородам не стали бы бегать ватагой, но перепуганный и, должно быть, неуверенно себя чувствующий в деревне лесной зверек помчался по земле, и в конце концов его загнали в молотильный сарай, там белка забилась под самую крышу, под перевод. Ну и, спрашивается, что за азарт? Добро бы хорь, который таскает цыплят (но который, кстати сказать, в конечном счете тем же крестьянам приносит больше пользы, нежели вреда), ну ладно, если бы мышь или крыса, которых никогда не преминет убить крестьянин, а то и всего-то невинная белочка, с пушистым хвостом, с милой мордочкой, с не менее милыми передними лапками. Зачем она была нужна всем этим парням и мальчишкам, обложившим ее, загнавшим в сарай и там, в сарае, продолжавшим бессмысленную забаву. Кто-то из парней начал граблями тыкать и бить в щель под переводам, куда спряталась белка, и вот на мгновенье мое детское сознание сфотографировало, запечатлело на всю жизнь окровавленную мордочку и красные капли, капающие из-под перевода на земляной припыленный пол сарая. Я убежал, помнится, в глухое место в нашем саду и, пожалуй, никогда уж не плакал так горько и так долго, как после этой маленькой и бессмысленной трагедии. Я ненавидел тогда всех взрослых (а там было много взрослых, хотя, может быть, они и не принимали участия в травле бедного зверька, но они там присутствовали) и, не имея других способов выразить свой протест (да не четыре ли было мне тогда года?), дал сам себе такое странное обещание, нечто вроде обета: когда бы ни пришлось мне плакать по какому-нибудь другому случаю, я отплачусь, а потом, после этих слез, после маленького перерыва буду плакать каждый раз, еще, дополнительно за эту замученную, убитую белочку. Тем самым я буду доказывать взрослым, что я не забыл обиды, горя, пусть знают каждый раз, какие они плохие, злые и жестокие люди. Но уж сказано было где-то мной в другом месте, что доверчивость и отходчивость — два моих главных недостатка. Так и получилось, что от той горькой горечи, от той жгущей злости не осталось в душе ни следа, хотя окровавленную мордочку в щели под переводом вижу явственно, как сейчас. Второй случай, о котором точно так же невозможно забыть, был, пожалуй, ужаснее первого. Выйдя гулять, я увидел, что группа мальчишек: Шурка Улитин, да Колька Грубов, да Борька Московкин — все постарше меня, — о чем-то таинственно совещаются в ограде около церковной паперти. Ну, обычно, что рядом с более старшими мальчишками или даже парнями вертятся и крутятся младшие. Их как бы даже и не замечают и все делают так, как если бы их тут не было. Точно так и на этот раз, никто из мальчишек не обратил на меня никакого внимания. — Ну что, — говорил Шурка Улитин, бывший тут, как видно, за старшего, за вожака или, скажем, за организатора, — в три палки. Я думаю, будет хорошо. Я увидел, что действительно у каждого из мальчишек в руке по хорошей ореховой палке. — Неужто... в три палки-то... — поддержал вожака Борька Московкин. — Может, и этому палку дать? — кивнул на меня Шурка Улитин. — Только мешать будет. Справимся сами. — Тогда пошли. И они пошли в угол церковной ограды, заросшей крапивой, пустырником, горькими лопухами. Я, конечно, увязался за ними. Среди высоких разросшихся трав мальчишки деловито вытоптали, пригибая траву подошвами, небольшую площадку. Я все еще не мог понять, что они собираются делать. А то было еще время убежать или хотя бы зажмуриться. — Давай, — скомандовал Шурка. Тогда Борька Московкин достал из-за пазухи маленького (но не совсем уж маленького, смышленого уж) беленького, с черным ушком, розовым носиком и светлыми глазками, котеночка. Наверное, были у него и еще черные пятнышки, на спинке или на боках, но мне помнятся. теперь только белая шерстка, розовый носик, светлые глазки да еще вот — черное ушко. А надо сказать, что все детство мое прошло с котятами, я играл с ними бантиком на веревочке, они спали у меня под одеялом, я и сейчас из всех живых существ не назову никого более очаровательным существом, чем котенок. Борька Московкин достал беленького котеночка из-за пазухи и посадил его на землю. Котеночек испуганно (после темноты) прижался к земле, оглядываясь, и тотчас же, как и уговорились, в три палки — по этому живому, очаровательному, беспомощному существу: бум, бум, бум... Какие-то глухие получались у них удары, и опять кровца из розового носика, и опять вытянувшееся тельце в затихающих судорогах... Господи, зачем Ты это мне показал? |
14 С некоторых пор появилось в нашем селе не слыханное никогда (а село наше упомянуто где-то в документах еще в двенадцатом веке), да никогда не слыханное и на Руси, словечко "уполномоченный". И потому я с самого начала узнал о нем, что уполномоченные эти останавливались и жили в нашем доме. Они, пожалуй, и справедливо — двухэтажный, самый просторный дом в селе. Когда-то (а "когда-то" — это всего лишь несколько лет назад, ну, если не несколько, то, не больше десяти лет) существовал в селе староста и существовали десятские, то есть старшие в каждом десятке сельских домов. И вот если — путник, странник, запозднившийся прохожий, проезжий, застигнутый непогодой, то никак не могло быть, чтобы ему не предоставили ночлега. Староста и десятские знали, чей черед принять ночлежника, и отводили его прямо в этот дом, и никаких возражений быть не могло. Черед так черед. Нынче твой, а завтра — соседа. Но потом вместо старосты и десятских появилось нечто под названием "селькоко". Никто, конечно, из крестьян не знал, что это такое и как это расшифровать, как даже и я вот сейчас не знаю путем, то ли это сельский комитет коммунистов, то ли это сельский крестьянский комитет. Помню только, что председателем селькоко сделали (не знаю, за что уж, нормальный был мужик, мужик как мужик) Павла Ивановича Улитина, отца того Шурки, кстати сказать, который руководил убиеньем котеночка. Наверное, селькоко и распоряжалось: уполномоченных отправлять в наш дом. Впрочем, может быть, был уже в это время и сельсовет, наверное, был уже сельсовет, и, возможно, он уж распоряжался всем и в самом селе Алепине, и в окрестных пятнадцати деревеньках, а селькоко (если это был действительно сельский комитет коммунистов) распоряжался сельсоветом или кто-то свыше распоряжался сельсоветом посредством этой вот так называемой ячейки селькоко. Или кто-то свыше распоряжался крестьянами при помощи и посредством сельсовета и селькоко. Уполномоченный в нашем доме сменял уполномоченного, я не мог запомнить их всех, а теперь, задним числом, не знаю даже, не могу, как говорится в наши годы, вычислить, зачем они приезжали, пока не было объявлено коллективизации. Но одного из них, тоже еще доколхозного (а может быть, самого предколхозного), я запомнил. Он любил играть со мной, вернее сказать, дразнить меня, доводя частенько до слез. Запомнился он мне в первую очередь тем, что однажды, прикинув меня на ладони, на вытянутой руке, удивленно воскликнул: — Э, брат, да в тебе больше пуда! (Дополнительная возможность подсчитать, сколько же мне тогда было лет.) Дразнил же он меня тем, что решительно шел ко мне с веревочкой и говорил, что сейчас свяжет меня и куда-то там увезет. Даже фамилию его запомнил — Егоров. Надо сказать, что интуитивно, что ли, ко всем этим уполномоченным мое детское сердечко не лежало, чувствовал я в них своих врагов, ну и во мне — сверкающем глазенками из угла — они, возможно, тоже видели волчонка. (Кстати сказать, одно нз детских прозвищ моих, которыми награждала меня сестра Катюша. То она звала меня "белым кочаном" — по голове, да еще с дополнительной макушкой, с этаким завитком впереди над правой частью лба, — а то вот волчонком. Стихотворение "Волки", замечу мимоходом, было написано мною почти сорок лет спустя.) И вот уполномоченный Егоров любил дразнить меня. Может быть, я убегал и прятался при этом, не знаю, не помню. Но однажды, зажатый в углу, вдруг набросился на Егорова и, колотя его своими четырехлетними (или меньше?) кулачонками, вопил и кричал: "Убью, все равно убью!" Потеха для всех, наверное, была великая. А я теперь с грустью думаю, не были ли эти секунды в моей жизни теми секундами, когда я единственный раз был искренен полностью и до конца? А потом потянулись годы и десятилетия соглашательства, лояльности, а более мудрено выражаясь, коллаборационизма и конформизма... Двое других уполномоченных запомнились мне гораздо ярче. Их пребывание в нашем доме оказалось, как выражаются современные философы и богословы, провиденциальным. Да и я уж к этому времени немного подрос. Об этих двух людях я писал уже в своей повести "Капля росы", но в том описании тоже получилась, естественно, доля лояльности и конформизма. Все там так было обложено ватой, чтобы годилось для публикации в журнале "Знамя", а потом и отдельной книгой. Сейчас у меня здесь, в Карачарове, где пишутся эти строки, нет под рукой "Капли росы", поэтому я не буду сверять, какими словами уже написан там этот эпизод, может быть, кое в чем повторюсь, но в чем-то уж, точно знаю, — не повторюсь. Фамилии людей этих были Иринин и Лосев, а приехали они к нам в село с железным заданием организовать колхозы и в нашем селе, и во всех окрестных пятнадцати деревеньках.
Те, кто где-то там, наверху (а планы эти вызрели еще в 1921 году на IX съезде РКП(б), при Троцком и Ленине), хорошо знали, что они собираются и зачем они это собираются делать. Нужно было свободных, инициативных российских крестьян превратить в безликую армию безземельных, послушных, а главное, практически бесплатных рабов. Задача была — вычерпывать из России, из ее земли, ресурсы ради мифической мировой революции (а возможно — проще, — ради того, чтобы самим при помощи государственного и военного могущества держаться у власти). Совсем недавно — сделаем отступление — в Ташкенте в ЦК один крупный руководитель Узбекской ССР удостоил меня чести беседовать с ним. Он сказал, словно бы хвалясь: — Мы ежегодно отгружаем вам в Москву 7 000 000 каракулевых шкурок. — Кому нам? — искренне удивился я. — Я лично не видел в своей жизни ни одной каракулевой шкурки. Куда же они идут? — Они идут на мощь государства, — ответил мне человек из ЦК. Позволительно было бы спросить: а зачем и кому нужна эта мощь государства? Затем, чтобы сохранять эту систему выкачивания ресурсов. Я думаю, что узбекам, а равно таджикам, киргизам, туркменам, казахам (это сколько же миллионов шкурок получится, вместе взятых?) хоть сколько-нибудь платят за эти шкурки, хоть какие-нибудь символические рубли, так же как и за хлопок (стратегическое сырье), российским же крестьянам в течение десятилетий за их пшеницу, рожь, горох, гречку, картошку, свеклу (украинцам), лен (вологодцам), за молоко и за мясо не платили ничего. Все, что колхозники производили, государство практически бесплатно отбирало у них, а на так называемый трудодень выдавали местами по 3 — 5 копеек. Больше 400 трудодней в год человек не вырабатывал. 400 умножаем на 5 (на 50 в дореформенных деньгах), получаем двадцать рублей в год. Ну, пусть хоть и двести дореформенных рублей, все равно это лишь месячная зарплата горожанина. (Да надо еще из этих денег уплатить разнообразные налоги.). Тогда же, где-то в начале двадцатых годов, было определено: чтобы загнать российское крестьянство (включая все народы, населяющие страну) в колхозы, то есть в эти бесплатные трудовые армии, нужно 10% крестьян уничтожить физически. Тогда остальные 90 % в колхозы пойдут. Не знаю, в чьей преступной голове впервые зародилась и промелькнула эта цифра, но она стала реальностью, и когда в 1929 году механизм коллективизации был пущен в ход, исходили именно из этой цифры. Напомним, что 10 % тогдашнего крестьянства — это 6 000 000 семейств, а сколько уж будет людей при многодетности семейств у крестьян не знаю. Существует цифра, которую, правда, трудно проверить, — что погибло тогда около 15 000 000 ни в чем не повинных крестьян. Увозили их в лютые метельные зимние холода в санях до ближайших железнодорожных станций. Там набивали ими холодные товарные вагоны и по многу суток везли на Север либо в Сибирь. Тех, кто выжил во время этих транспортировок, держали до весны в бывших монастырях, где они мерли как мухи. Весной (рассказывали мне про Обь), как только сошел лед, набивали ими холодные баржи и "сбрасывали" вниз по Оби, а потом завозили в тайгу по притокам Оби — Сосьве и Васюгану. Там высаживали на берег в комариной тайге на произвол судьбы. Из пятисот человек выживало двое-трое. Был еще и такой оттенок. Работоспособных мужиков сразу отсеивали и отправляли на Беломорканал, увозили же в Сибирь только женщин, детей и стариков. Один из таких стариков рассказывал моему другу Жене Мальцеву, что, будучи высаженным в тайге с другими людьми и будучи плотником (оставили им два топора и мешок муки), он лично сколотил пятьсот крестов над могилами крестьян, великомучеников и великомучениц. Все собираюсь написать, [Теперь уже написано. См.: Сосьвинские мотивы. — Наш современник, 1988, № 6] как известный поэт манси Иван Шесталов (раньше манси назывались вогулами) возил меня к себе на родину в городок Березов и дальше в тайгу, по реке Сосьве, в свое родное село, вернее, в поселок. Много тогда было для меня захватывающе интересного, но один момент необходимо отметить сейчас. Я спросил, давно ли возник поселок. И вот даже деревья перед некоторыми домами, черемухи, а дома какие-то странные, вроде полубараков: один дом на несколько вроде бы семейств. — А это спецпереселенцы образовали поселок. — Какие спецпереселенцы? — Раскулаченные. С Украины. Их привезли сюда и высадили среди дикой тайги. Они приходили на наши стойбища, к нашим юртам, погибая с голоду. Ну, иногда наши давали им поесть. Те, что уцелели, построили тут дома... — А потом? — Потом, когда у нас начался голод, мы ходили уж к ним. Они к тому времени, уцелевшие-то, стали сажать картошку, даже выращивали рожь. Тогда уж они нам давали поесть. Идиллия, да и только! Итак, фамилии уполномоченных в нашем селе были Иринин и Лосев. Иринин был без одной руки (гражданская война?), высокий, худощавый, с каким-то бугристым, очень суровым лицом, красноту которого подчеркивал седой ежик на голове. Лосев, напротив, был низкоросл, круглолиц и темный шатен. Иринин был весь в идее, в партийном задании, готовый в любую минуту разорить так разорить, убить так убить, а Лосев был общителен, весел, любил играть на скрипке, ходил вечерами к нашему пономарю и дьячку (страшно подумать про уполномоченного тех времен) Николаю Алексеевичу Надеждину, и они там вечерами играли дуэтом. У пономаря и дьячка тоже, значит, имелась скрипка. Впрочем, свободных вечеров не много выпадало иа долю уполномоченных. Именно вечерами, до полуночи, они в школе проводили собрания, стараясь то уговорами и обманными посулами райской жизни, то угрозами загнать всех крестьян в колхоз. Я помню все это только по обрывкам разговоров. Нынче половина села в колхоз запишется, завтра записавшиеся несут заявления о выходе из колхоза (передумали за ночь). Никто из них не знал, что все они уже обречены на.колхозную жизнь, а идет лишь игра в кошки-мышки. Что касается раскулачивания и увоза в дальние края, то есть классовой борьбы в деревне, то в наших местах все это прошло как-то незаметно. Во-первых, сама коллективизация в местах, прилегающих к Москве, проводилась почему-то на целый год позже, нежели в других, отдаленных, от центра областях, когда главная волна насилия, разорения и великого перелома (хребта крестьянству) уже схлынула. Возможно, уже и статья "Головокружение от успехов" появилась в печати (излюбленный прием: сделать, а потом все свалить на других). Так или иначе, жребий раскулачивания упал только на два хозяйства: на Грубовых в деревеньке Останихе да, увы, на нас в нашем селе. Алексей Павлович Грубов был резаком. То есть специалистом резать скотину: корову, если нужно, быка, овцу, поросенка. Специальность почти столь же необходимая, как печник, шорник, плотник, кожемяка и прочее. Ну, кое-какая мзда полагалась резаку за труды, вероятно, натурой, поэтому жили Грубовы, ну, получше, позажиточнее других. Вот и решили их раскулачить. Но применили к ним уже полумеру: имущество описать и пустить с торгов, а семью не высылать. Из всей этой истории я запомнил полутрагический, полукомический эпизод. Тетя Нюша Грубова, красивая и тогда еще молодая мать троих мальчишек, вцепилась в перину и не хотела ее отдать. Мотив же был на потеху всем ротозеям: — Я на ней девственность потеряла, не отдам! Но, конечно, перину в конце концов отняли, и кто-то из соседей же (и в этом можно разглядеть момент всепронизывающего предательства друга другом) перину эту за бесценок купил. А если бы отказались все покупать? Что бы стали делать уполномоченные с этой периной? В область бы повезли? А с остальным описанным скарбом? Нет, все разобрали, разнесли по своим домам те же останихинские мужички, соседи, а то и дальние родственники. (Сами Грубовы после этой акции уехали из Останихи и обосновались в нашем селе. Все трое мальчишек — Колька, Валька и Борька — были моими сверстниками, мы вместе гуляли и играли в детстве, а потом и в юности учились в школе. Bсe они потом не вернулись с войны. Подробнее о них можно прочитать в той же "Капле росы".) С нами было решено поступить более жестоко: имущество описать и распродать, а самих выслать, увезти на мученья и погибель. Но тут, как я понял, вернее сказать, как понимаю теперь, разгорелся из-за нас горячий спор между Ирининым и Лосевым. Иринин был за выселение нашей семьи, а Лосев за то, чтобы оставить нас на месте в нашем доме. Спорить (и решать нашу судьбу) они ушли куда-то из села, в зимнюю метельную дымку, в лес, и не было их около двух часов. Я в это время сидел одетый в три — одно на другое — пальтишка. Кто-то сказал матери, что взять с собой из одежды ничего не позволят, но того, что на самих надето, того уж не снимут. (Кто-нибудь хочет, чтобы я это забыл и простил?) Возвратились они (а квартировали-то ведь в нашем доме): Лосев — оживленный, веселый, а Иринин непроницаемо-суровый. Так что нельзя было сразу сказать, как решилась наша судьба. Я не помню, но мать утверждала впоследствии, что Иринин вдруг протянул мне мятный пряник, и тогда ясно стало, что мы спасены. Мать мне несколько раз на протяжении жизни внушала: "Помни, что спас нас Лосев. Я за него все время Бога молю, а ты, хоть и не молишься, но помни, что спас нас Лосев". Впоследствии, когда в "Капле росы" все обложив ватой, в ласково-розоватых тонах я написал этот эпизод, оба они, и Иринин и Лосев, вдруг откликнулись письмами. Иринин просил, чтобы я похлопотал об увеличении ему пенсии, а Лосев усердно приглашал рыбачить: он где-то под Астраханью работал зоотехником в каком-то совхозе. Несколько лет подряд я все собирался к нему съездить, имея, как говорится, самые серьезные намерения. У нас шла переписка. Тем временем он ушел на пенсию и переехал из совхоза в Астрахань, я и туда собирался, и у нас опять шла переписка. Но вот пока что я так и не съездил. (Обыкновенное наше русское свинство.) Итак, вынесли из дома и продали с торгов кое-какую мебель, нам оставили только "низ", то есть нижний этаж дома. Вверху, в комнате, где я когда-то родился, в так называемой "середней", разместилась контора вновь образовавшегося совхоза. Большую переднюю комнату пустили под клуб. От пребывания конторы в нашем доме у меня в памяти остались только густые клубы табачного дыма, в котором нельзя было, кажется, не только дышать, но и смотреть — драло глаза. Но все же дом не очень был приспособлен под контору, и вскоре они перебрались в другое помещение, в дом, перевезенный из другой деревни. Но клуб долго еще оставался в нашем доме, а так как все развлечение молодежи состояло исключительно в танцах, то так мы и жили внизу под чудовищное сотрясение всего дома далеко за полночь. Позже, когда подрос, я и сам принимал участие в этих вечерних гуляньях. Помню также, как среди ночи поднимался "на верх" заспанный, взлохмаченный отец (постаревший и одряхлевший уже), с каким недоумением он смотрел, как стадо молодежи кружится, орет частушки и топает в его доме. Они так расшатали весь дом, что пришлось им поневоле искать другое помещение. Перебрался клуб в бывший пожарный сарай. Так что последние годы мои старики жили в тишине и спокойствии, хотя и в расшатанном доме. Я, приезжая на каникулы, занимал весь верх, где читал или писал, тогда еще при керосиновой лампе. К шестидесятому году (отец уже умер в это время) жить в доме стало практически невозможно, и я затеял капитальный ремонт. Конечно, внутри дома все пришлось изменить, но наружный его вид остался (и остается) точно таким, каким.был изначально. Степанида Ивановна все ездила куда-то в район, в область и, кажется, даже к Михаилу Ивановичу Калинину. Это называлось "хлопотать". Хлопотала она, хлопотала и добилась полной официальной реабилитации нашей семьи. Вышло решение, что мы имеем право возвратить все, что было вынесено из дома (равно как и сам дом, верхний его этаж) и продано. Это было возможно сделать: ведь знали, кто что купил с торгов, где стоит наш буфет, где кровать, где гардероб (платяной шкаф) и т. д. Но мы возвращать ничего уж не стали (в решении было — возвратить безвозмездно, не выкупая), за исключением коровы. Тот тихий, теплый, ласковый, хотя и осенний (не октябрьский ли) денек, когда мы с матерью ходили в деревню Волково (6 — 7 километров от нашего села) за коровой, я не забуду никогда... Мне было, должно быть, не больше шести лет, и я, наверное, впервые совершал такое далекое пешее путешествие. Все же 12 — 14 километров в оба конца. Тихонько, не торопясь, мы шли вдоль вьющейся речки (но не по самому берегу, а чуть-чуть поодаль) от луговины до луговины, от косогора до косогора, от лесочка до лесочка по едва заметным тропинкам. Мало ведь кому нужно было пройти пешком от нашего села до Волкова. Помню, что было тепло, но уже сорили березки золотистыми листочками на зеленую травку, помню, что отдыхали под елью, стоящей одиноко на косогоре, помню умиротворенность в мире и на душе. Ведь шли не отдавать, не продавать свою корову, а возвращать. Домой вели корову на веревке и шли еще тише, Когда отдыхали, пускали корову пастись, и она щипала травку, не уходя далеко, и на путешествие это ушел у нас целый день. Тихий, теплый, умиротворенный осенний денек еще и тем драгоценен, что, вероятно, ни до этого дня, ни после ни разу уж в жизни не выпадало больше такого случая, чтобы целый день — с матерью наедине. Все больше общаться приходилось урывками: там даст поесть, там уложит спать, там заставит помолиться, там покричит домой, если забегаешься на улице, там посидит около заболевшего. Все это между домашних хлопот, забот. А тут — целый день вдвоем. Неторопливое путешествие. Тихий теплый денек, свою корову ведем обратно к себе домой. Может быть, счастливее дня уж и не было в моей жизни. |
15 Эта главка, строго говоря, должна бы принадлежать второй части книги, потому что оба события произошли уже в школьные годы, а моя мысль была закончить первую часть приходом в школу. Но все же и это — самое раннее детство. И неизвестно еще, успею ли я (по многим причинам) написать вторую часть, а воспоминанья свежи и ярки, кроме того, они обрисовывают по-своему обстановку и атмосферу, что ли, того времени, они, пожалуй даже, по-своему социальны, хотя речь идет о двух выволочках за все мое детство, на которые я вынудил своих сдержанных и добрых родителей. Вдруг, как перед гибелью или во время чумы, охватила наше село эпидемия азартных игр. Старые да малые долгими зимними вечерами играли в лото. Собирались в нескольких избах, за стол насаживалось столько народу, что подчас тесно уж было сидеть. Старушки, не умея играть "в передвижку", горстями держали пуговицы, медные денежки, нарезанные картонные квадратики — "заставлять" выкрикнутые и совпавшие цифры и числа. Кто помоложе, тот быстро усвоил прогрессивную систему "в передвижку" и тому требовалось лишь три пуговицы или денежки на каждую карту, по количеству цифровых строк на ней. Совпадет число, пуговка передвигается на одну клетку (пустую), вот она уже на краю карты. "По одной!" — кричит этот игрок. Значит, чтобы выиграть, осталось одно число, и фишки из мешка теперь нужно таскать уж не горстью, а обязательно по одной. И в этом есть смысл. Ведь выкрикивающий может скосить глаза и увидеть, какое число требуется для выигрыша, а фишек — полная горсть. В таком случае можно промедлить и не выкрикнуть нужного числа. Можно даже словчить и незаметно руку с нужной игроку, ожидаемой фишкой опять опустить в мешок. Нет, если уж крикнут "по одной", то начинают вынимать из мешка по одной. На каждую фишку появились прозвища. 90 (самая старшая фишка) — дедушка, 80 — бабушка, 77 — топорики (или Семен Семенович), 22 — уточки, 11 — барабанные палки... Остальных не помню, но находились ловкачи-кричальщики, которые едва ли не все цифры выкрикивали по прозвищам. Ну... в лото много не проиграешь. Ставили на кон, помнится, по 2 копейки с карты. Взрослым парням как-то не пристало бы корпеть над картами лото вместе со старыми да малыми, и парни, собираясь отдельно, резались в очко, в двадцать одно, там уж и деньги ходили другие, и азарт был другой. Однако и мы, мальчишки-лотошники, очень скоро нашли более быстрый и, можно бы сказать, радикальный способ игры. Ставили на кон, скажем, по пятачку. Затем каждый по очереди лез в мешок слотошными фишками и вытаскивал одну фишку. У кого фишка оказывалась "старше", тот и брал кон. Вся процедура занимала считанные секунды. Ну, а на кон можно уговориться ставить по пятачку, а можно и по гривеннику, а можно и больше. Однажды во время такой игры я проиграл все свои денежки. Азарт уже жил в нас во всех, не играть на другой день я уж не мог, как же быть? И вот я залез в отцовский кошелек (черный такой, кожаный кошелек с двумя слегка перекошенными металлическими шариками вместо запорчика, классический русский кошелек) и взял оттуда несколько монеток: два двугривенных, два пятиалтынных, несколько гривенников. Вероятно, я и еще несколько раз ходил по проторенной дорожке, и это очень скоро было замечено. Не так уж много денежек обреталось в отцовском кошельке, чтобы он сразу же не заметил, как они убывают. Наверное, даже заметив это сразу, отец подождал, поглядел, что будет дальше, а когда убедился, что все точно, все так и есть, что его сынок — воришка, мелкий воришка, поговорил со Степанидой Ивановной. На семейном совете они, видимо, решили, что наказывать меня будет мать. Тут надо сказать, что в нашей семье никогда детей не били. Дело ограничивалось подзатыльниками и подплесниками. За какую-нибудь провинность отец жесткой своей, заскорузлой, тяжелой ладонью пахаря и косца смажет несильно по затылку — вот и все наказанье. Мать, если понадобится сделать то же самое, хлопала ладонью по мягкому месту. Это уж был не подзатыльник, а подплесник. И был однажды курьез. Моя сестра (и крестная) Валентина прикрикнула на меня за что-то: "Сейчас получишь белый подплесник". Белый, наверное, означало — по голому мягкому месту. Слова "подплесник" я тогда, значит, не понимал. Мне вообразилось нечто белое, творожное, вкусное, либо белое, печеное вроде блина, лепешки. Я полдня, к потехе всех домашних, приставал к Валентине и выпрашивал: "Дай белый подплесник, ну, дай белый подплесник!" И вот решили меня по-настоящему выпороть. И поручено это было матери, и было это для нее большим наказанием, нежели для меня. Она незадолго до смерти, то есть лет тридцать пять спустя, все еще пыталась просить у меня прощенья за что-то, а я никак не мог понять, за что, и только потом, когда ее уже не стало, вдруг однажды озарило меня, как обожгло: да это она за ту, порку, за ту экзекуцию просила прощенья. Мать предупредила меня, что сейчас начнет бить, сказала, за что, и била скрученным полотенцем. Била и сама рыдала, плакала больше, чем я. Помню, что это было совсем не больно (подумаешь, скрученное полотенце, не полено, не плетка, не ремень), но само по себе все это было настольно мучительно для обоих, что я все до сих пор помню в мельчайших ощущениях, а Степанида Ивановна несла, оказывается, тяжесть этого дня до самой смерти. Второй случай внешне выглядел пустяком рядом с первым (здесь все-таки — воровство из отцовского кошелька, вопрос нравственности и морали, проявившаяся черта с далеко идущими, возможно, последствиями и вообще отвратительный проступок, чтобы не сказать — преступление), а там... там был именно случай, но в обстановке тех лет он мог кончиться огромной трагедией и, должно быть, очень сильно напугал моего отца. В этих записках я рассказывал, что в вощине, которую как сырье для производства воска откуда-то привозил в рогожных кулях и в матерчатых мешках отец, попадалось много разнообразных предметов. Больше всего там было денежной мелочи, монеток, но могло встретиться и другое: медный оконный шпингалет, гвоздь, шуруп, дверная медная ручка, навески для двери или оконной рамы, перочинный ножичек... А однажды, как уже говорилось, попался настоящий заряженный револьвер. Это был очень старый револьвер, допотопной системы (если бы полистать теперь альбом с видами оружия, я, конечно, его узнал бы), но помню, что был у него барабан, и торчали из барабана против каждого гнезда медные шпеньки, по которым должна была ударять собачка, и в гнездах барабана видны были пули, и можно только дивиться, почему при нашем мальчишеском обращении с этим предметом, при нашем бесконечном щелканье им не произошло ни одного выстрела. Да, отец, видимо, забыл про эту давнюю находку либо считал ее потерянной, на самом же деле револьвер находился у меня. Он был надежно спрятан на чердаке, но время от времени я извлекал его из тайника, и мы с мальчишками убегали на "кручу" (лесистый песчаный откос над нашей речкой), чтобы играть там в Чапаева или уж не помню в кого и во что. Не помню также, зачем и при каких обстоятельствах он нам с мальчишками понадобился в тот роковой день. Вернее сказать, должен был понадобиться, ибо я его взял из тайника, но до школы не донес, а перепрятал в церковной ограде около старой липы в сухих прошлогодних листьях. Когда после уроков мы пришли к этому месту, револьвера на месте не оказалось. Впоследствии выяснилось, что один парень, а именно Витька Московкин, из окна увидел, как я что-то прячу в ограде около липы, решил поинтересоваться, когда я ушел, что же именно я прячу, остальное понятно... По селу сам собой распространился слух, что в нашем доме хранится, по крайней мере хранился до этого дня, револьвер. А ведь это было самое начало тридцатых годов. И не за такие провинности (без всяких провинностей) людей брали, увозили, уничтожали. Можно понять, как испугался отец. Тут уж он не стал передоверять наказание Степаниде Ивановне. Но она была рядом, плакала, рыдала, подставляла свои руки под ремень отца (чтобы меньше досталось мне), под его ладони, когда он хлестал меня ладонью по щекам, по вискам, а потом снова переходил на ремень. Это было вчера, но только пятьдесят лет назад. |
16 В селе не было никакой геометрической отметки выше "крестика". Так и говорили, если нужно было сказать о чем-нибудь, что высоко, — выше крестика. Имелся в виду при этом крестик не церкви, а колокольни. Колокольни всегда на Руси, по крайней мере в сельской местности (в городах, кажется, бывало и наоборот), поднимали свой крестик выше церкви. Не было также в селе (и во всех окрестностях села) точки выше, с которой можно было бы взглянуть окрест, нежели колокольня. И тут уж — не крестик, который вообще недосягаем, а та площадка колокольни, где висят колокола и где широкие проемы на четыре стороны, чтобы свободно улетал вдаль, над полями, лесами, лугами, достигая других таких же колоколен, вечерний, утренний колокольный звон. Пасхальный, трезвонный благовест, редкие удары (словно поступь судьбы) большого колокола при похоронах — все беспрепятственно улетало с колокольни на все четыре стороны, плыло над землей, замирая в летней зеленой либо в заснеженной морозной дали. От нашего села (даже если и с колокольни) не много было видно других колоколен: колокольня в Черкутине, в четырех километрах, колокольня в Спасском (выглядывали из-за темноты хвойного леса), в пяти-шести километрах, да еще колокольня в Ельтесунове, тоже за лесом, и до нее километров семь. Не помню теперь, виднелась ли в далекой дали колокольня села Рождествена? Она была очень высока и должна бы виднеться, но, с другой стороны, до нее не меньше девяти километров. Вот и все колокольни, которые можно было тогда увидеть с нашей алепинской высоты. Но в деревне Василеве (в трех километрах от нас) за огородами была, как теперь сказали бы, точка обзора, с которой насчитывали в зеленых, синеватых от расстояния далях колокшенской долины и заколокшенских холмов двадцать одну белосахарную колоколенку. Да и в блоковских, шахматовских местах, на холмах над рекой Лутосней, тоже была точка, от которой насчитывали более десяти колоколен. Теперь представьте себе, что все они начинали звонить... Как известно, недавно правительство отдало патриархии в полное распоряжение бывший Данилов монастырь. Руины, обломки бывшего Данилова монастыря. На его территорию в тридцатые годы валили землю из метрополитена, потом там была колония (тюрьма) для несовершеннолетних преступников. Остались от монастыря только одни руины. И вот эти руины отдали патриархии с разрешением монастырь восстановить, а вернее сказать, построить заново. Я побывал на этой стройке, где все кипит, бурлит, вот именно строится, и строится так, что за год они успели столько, сколько, если бы строило государство, не успеть бы и за пятнадцать лет. Где-то в глуши Ярославской области, в каком-то лесном селе они нашли (и это чудо из чудес), вероятно, единственные на всей территории СССР, если не брать Ростова Великого да Кремля, не сброшенные колокола. Убежден, что это единственное село на всей территории СССР. Колокола эти (а они в скором времени рухнули бы, обрушив и саму колокольню) привезли в Данилов монастырь и подняли на вновь построенную колокольню. Но я их видел, когда они стояли еще на земле. На самом большом я прочитал, что весит он двести десять пудов. Это-то и удивило меня, поэтому-то я и вспомнил сейчас о нем. Огромнейший колокол — и всего двести десять пудов! Ведь я же хорошо помню надпись на нашем алепинском колоколе, она гласила, что весит он двести семьдесят пудов четырнадцать фунтов. А еще было написано на нем славянской вязью, что это дар крестьянина Михаила Дмитриевича Солоухина, то есть брата моего дедушки. Я думаю, теперь не то что у целого района, у области не хватило бы духу отлить колокол, который оказался под силу крестьянину. Двести семьдесят пудов! Да еще там было указано, на колоколе, сколько в нем серебра, но этой цифры я не запомнил. Правда, черкутинские мужики перещеголяли наших алепинских (тогда в ходу было это — перещеголять в высоте ли колокольни, в размерах ли колокола) и отлили .громадину в 500 пудов. Но колокол их при отливке дал трещину, переливать его не стали, поэтому звук он издавал неполноценный, с дребезжанием, и не мог соперничать с нашим полновесным, наполненным серебристо-медным, красивейшим звуком. Колокола подразделялись: большой так и назывался — "Большой". В него звонили во время церковных служб, свадеб и похорон. В обычное же время никто не осмелился бы раскачать тяжеленный кованый, железный язык (утолщение на конце величиной с лошадиную голову) и произвести сотрясающий звук. Только если уж какое-нибудь страшное бедствие. Да, кажется, еще разрешалось ударить в большой колокол, если пожар в своем же селе. Для всех остальных случаев был — набат, колокол, весящий 29 пудов. В набат звонили (называлось "ударить в набат", "бить набат") частыми ударами, и, право, я потом, наслышавшись разных сирен, звонков наземной, боевой тревоги, не слышал уж никогда более тревожного и, я бы сказал, зловещего сигнала, нежели когда звонил наш набат. Ну, и был еще набор трезвонных колоколов один другого поменьше, наверное, от пяти пудов и до пуда. Их было восемь. Они висели все на одной перекладине в северном проеме колокольни. От каждого из них шли веревочки, которые трезвонщик надевал себе петельками на пальцы обеих рук и, держа за веревочки, трезвонил. Набат тоже участвовал в трезвоне. Веревка от него опускалась почти до полу, в петлю на конце веревки была продета доска. Трезвонщик, наступая, когда нужно, ногой на эту доску, извлекал звук из набата. В Большой колокол при этом бухал отдельный звонарь. Все это вместе взятое было замечательным музыкальным инструментом, вернее сказать, оркестром. Но музыка эта была рассчитана на то, чтобы слушать ее на некотором отдалении. Ведь даже пастуший владимирский рожок вблизи кажется слишком уж громким, пронзительно-верещащим, в то время как издали, через поле, через овраг, через речку, через луг, через перелесок, да еще на утренней притуманенной зорьке может ли быть что-нибудь прекраснее, чище, слаще? Однажды в пасхальное утро (было мне, наверное, года четыре или пять) отец взял меня с собой на колокольню, чтобы показать, как звонят в колокола. При мне двa парня (не помню теперь, кто) начали раскачивать язык Большого колокола, и, когда он впервые ударился о колокольный край, я был оглушен, ошеломлен, напуган, расплакался, так что пришлось поскорее меня с колокольни увести. И правда, удары Большого колокола вблизи можно было бы сравнить, наверное, с тем, как если бы над самым ухом стреляли из пушки. ...Беззастенчиво обманывали народ, словно маленьких детишек, будто стране нужен цветной металл на пушки. Легко было сослаться на исторический пример, когда Петр во время войны со шведами тоже переливал колокола на пушки. Но, во-первых, не все же, не со всей же России колокола, во-вторых, их после войны опять отлили и повесили, в-третьих, современные пушки делаются не из меди, а из стали, в-четвертых, Россия всегда поддерживала свое оружие на уровне века и не было нужды сбрасывать колокола, в-пятых, я сам потом видел на железнодорожной станции Ундол (лет десять спустя) целый холм из колокольных обломков (их ведь сразу тут же в селах и разбивали на куски и увозили уже кусками). Значит, не такая уж нужда была на цветной металл, если за десять лет не удосужились увезти на переплавку, а оставили валяться на станции. Важно было сбросить и разбить на куски. Важно было унизить народ, важно было сломать его еще раз, еще и на этом, на колоколах. Первый раз сломали на коллективизации, на колхозах, на отнятии земли и лошадей, на отнятии инициативы и ощущения хозяина на земле. "Год великого перелома". Перелома хребта российского крестьянства, народа. Как и человека, который мужественно сопротивляется чему-либо, упирается, стоит на своем, достаточно сломать один раз (у следователей это называется "расколоть"), так и с целым народом. Сломать один раз, а потом делай с ним все что хочешь. Для того, чтобы закрепить первый слом (с коллективизацией), и решено было еще раз унизить народ и сломать его еще раз — по всей России сбросить колокола. Обеззвучить страну и народ, обезъязычить их, ввергнуть в глухую немоту. Если он, народ, и на это никак не ответит, ну тогда, действительно, делай потом с ним что хочешь, вей из него любые веревки. Я в это время уже ходил в школу, в первый или второй класс. Вероятнее — в первый. Значит, мне — семь лет, и, значит, происходило это в 1931 году. Но возможно, что годом позже. Большой колокол бухнулся на землю, когда мы все, сельские дети, были на уроке, это произошло без нас. Вообще же от всей этой операции по сбрасыванию колоколов в моей памяти осталось несколько коротких моментов. Первый из них — толпа баб перед входом на колокольню и несколько чужих мужчин с веревками перед этой толпой. Бабы загородили вход, не пускают чужих людей, галдят, а чужие люди, сбрасыватели, колокольные палачи, пытаются сквозь толпу пробиться и на колокольню попасть. Этого им так и не удалось сделать. Целый день продолжалась своеобразная баталия, потом, поняв ли, что с толпой баб им не совладать, поняв ли, что время в этот день уже упущено, сбрасыватели колоколов отступились. Из всех кричащих и заступивших путь на колокольню баб мне запомнилась больше всех Шурка Бакланихина. Она была тут, видно, застрельщицей, организатором, вдохновительницей, вождем. Между прочим, до сих пор (она теперь, естественно, очень пожилая женщина) я, когда здороваюсь с ней при встрече, невольно вкладываю в свое приветствие долю дополнительного уважения и почтения за тот "колокольный" день. Второй момент, который я помню, это толпа всех алепинских жителей (на этот раз и всех мужиков и даже вот, как видим, детей). Все мы стоим в ограде перед церковью, а председатель сельсовета Александр Николаевич Николайпетров, а в общем-то Солоухин (как, впрочем, и Шурка Бакланихина, тоже по документам Солоухина, у нас в селе почти все Солоухины, для того и носят еще вторые фамилии и значатся "по деревне" Бакланихиными, Симионовыми, Московкиными и вот даже Николайпетровыми), произносит речь. Он что-то напряженно, митингово кричит алепинским жителям, а они молча слушают. Значит, он их уговаривает, агитирует за сбрасывание колоколов, из всей его трескотни я помню до сих пор одну только фразу: "И вот начнется война. У противника три пушки, а у нас только две. Противник нас победит. Надо, чтобы и у нас было три, а то и четыре пушки". Вот какова была аргументация власти в то время при разговоре с народом. Этой речи оказалось мало. Баб, участвовавших накануне в баталии, по одной вызывали в сельсовет и о чем-то там с каждой из них наедине говорили. На третий день, когда колокольные палачи подошли ко входу на колокольню, никто им дороги уже не загородил. Было раннее утро. Я еще не ушел в школу. Помню мать, смотрящую в окно на колокольню. Один из "мастеров" рукавицей смахнул пыль с какой-то там перекладины, и в это время мать заплакала, запричитала: "Пыль смахивают... пыль смахивают..." Больше не помню ничего, да, наверное, и не видел. Когда сбрасывали сами колокола, мы, дети, сидели в школе, на уроке и, возможно, учительница нам читала стихи Жарова либо Безыменского. |
17
Итак, 1931 год. Мне семь лет. В селе и в окрестных деревеньках организованы колхозы, то есть крестьяне обречены на безрадостный, подневольный, почти что бесплатный труд, по сигналу, по звонку (ради этого оставили один маленький колокол из трезвонных, пуда на полтора, и повесили его на столбе). 1931 год. С колоколен повсеместно по всей стране сброшены все колокола. У нас вместо исконных названий деревень: Прокошиха, Брод, Останиха, Курьяниха, Венки, Пуговицино, Вишенки, Лутино, Кривец, Зельники, Рождествено, Ратмирово, Спасское, Снегирево, Ратислово, — вместо всех этих исконных, многовековых, русских, исторически сложившихся названий в документах, в речах, в областной газете, в районной газетчонке, в стенных газетах, на унылых диаграммах и графиках, всюду пошли другие названия: "Красный комавангард", "Путь к социализму", "Показатель", "Вперед", "Красный профинтерн", "Борец", "Роза Люксембург", "Красное знамя", "Ленинский", "Первомайский"...
Нашему селу сначала вроде бы повезло, назвали в нашем селе колхоз — "Культурник", тоже не бог весть что, но все же не "Красный профинтерн". Но название это оказалось не навек. Когда начали колхозы укрупнять, то одно время значились мы "40 лет Октября", потом некоторое время побыли колхозом имени Хрущева, а сейчас приписаны к колхозу имени Ленина. Деревеньки распадаются, а то и вовсе исчезают с лица земли, и их по двадцать, по тридцать штук собирают в один колхоз. Мне уж приходилось писать в одном месте (рассказ "Бедствие с голубями"), что школа в нашем селе давно закрыта — некого стало учить. Три ученика набралось во всех окрестностях, нас же в 1931 году в четырех-то классах алепинской начальной школы было, как мне позже сказала наша бывшая учительница, — сто четырнадцать человек.
Сто четырнадцать мальчишек и девчонок каждое утро по тропинкам из приречной низины на наш алепинский холм вереницами тянулись из упомянутых деревенек — в школу.
Эта наша алепинская начальная (4 класса) школа была построена и открыта в 1880 году. Было в ней всего два классных помещения да еще одна небольшая комната для учителей — всегда не более двух. В одном классном помещении располагались, совмещаясь, первый и третий классы (и вел их один учитель), во втором классном помещении сидели на уроках второй и четвертый, и учитель там был другой. Впрочем, когда я учился, меня учили только учительницы.
Снаружи школа представляла собой небольшое одноэтажное здание, обшитое тесом, окрашенным суриком. Это здание осеняли две сосны, посаженные, видимо, тогда же, когда построили школу, да еще одна могучая, плакучая, наподобие плакучей ивы свешивающая свои ветви, береза. Можно сказать, что осеняли школу и липы, ибо она построена была около самой церковной ограды, около прицерковных лип, только узкий проезд (проехать на лошади, на телеге) отделял школу от церковной ограды, ну, а вокруг школы на все село — зеленая ровная лужайка, куда во время перемены высыпали все сто (114) ребятишек, бегать, играть, бороться, кувыркаться.
Деревенским ребятишкам трудно сразу было привыкать к школьной дисциплине (просидеть 45 минут на одном месте), помнится, как Шурка Московкина встала среди урока из-за парты и пошла к выходу.
— Московкина! Ты куда? Сядь сейчас же на место, — строго прикрикнула учительница.
— Пирожка хотца,— чистосердечно призналась Шурка.
Учили нас, конечно, читать и писать. Учили арифметическим действиям, географии, географической карте (чукчи, ненцы, лопари, камчадалы) с непропорционально большими и жирными черными квадратами, прямоугольниками и кружками разных полезных ископаемых, но параллельно этому и думаю, что вопреки воле и желанию учителей, шла обработка детских мозгов и детских душ. Заставляли, велели в РОНО — и вот мы уж после уроков, соединившись, все четыре класса вместе, разучиваем песни, поем хором, сидя за партами:
Взгляни на карту пятилетки,
И что она расскажет нам.
Заводы раньше были редки,
Теперь они и тут и там.
А то и еще похлеще:
Победим мы эту свору,
Победим лишь только мы,
Только красные герои,
Только красные орлы.
И на уроках по родной речи, где учить бы нам и читать наизусть "Колокольчики мои, цветики степные", или "Белеет парус одинокий", или что-нибудь хотя бы из "Конька-Горбунка", мы талдычили вслед за учителями: "А по полю нашему трактора, трактора..." Это, значит, противопоставлялись колхозные поля какому-нибудь единоличному полю, с пахарем на нем, пашущим плугом и лошадью. А то еще помню: "У Никиты шито-крыто, глубоко зарыто жито". Тут понятно. Когда насильственно и бесплатно отбирали хлеб у крестьян (то есть попросту грабили их), злодей Никита спрятал хлеб, чтобы потом семья не умерла с голоду, как умерло с голоду в 1933 году на Украине и в Поволжье более семи миллионов человек.
Бодрым голоском читала какая-нибудь Катя Барсукова:
Слышите, песнь о металле
Льется по нашей стране:
Стали, побольше бы стали,
Меди, железа вдвойне!
А ваш покорный слуга, начавший, как может быть, помните, под руководством Катюши с Лермонтова и Пушкина, читал 21 января в известный траурный день на школьном вечере, посвященном этому дню (а читать, то есть декламировать, я уж и тогда, очевидно, умел):
Тираны мира, трепещите,
Не умер Ленин, Ленин жив.
Вы нас, вы нас не победите,
Живет в нас ленинский порыв.
Вообще-то в школе происходило оболванивание, замусориванье мозгов, а что же дома? Что же — религиозная мать, любящая и знающая наизусть Некрасова, Кольцова, Сурикова, что же сестра, привнесшая в меня А. К. Толстого, Пушкина и Лермонтова? Ну, сестра ладно. Она к этому времени жила уже в Москве, училась там на каких-то курсах РКК (Российский Красный Крест), то есть, попросту говоря, на медицинских курсах.
А мать... Родители, отчетливо понимая, что жить мне всю жизнь предстоит при новой власти, руководствуясь, очевидно, инстинктом самосохранения, полностью самоустранились от моего, так сказать, социального воспитания, передоверив меня советской школе. Больше того, они всячески поощряли и дома школьное воспитание. Во всяком случае, когда, движимый почти религиозным по силе и яркости чувством, я дома начал устраивать "Ленинский уголок", приклеивая на стену множество фотографий Ленина, начиная с кудрявого мальчика, кончая гробом и Мавзолеем, никто из домашних уже не препятствовал мне, а то, что в это время за левым плечом потирали руки и злорадно хихикали, а за правым плечом печалились, если не плакали, то ведь этого не было ни слышно, ни видно...
В.А.Солоухин.1989 год