Валентин Распутин.В ту же землю.

Аксинья Егоровна скончалась тихо, во сне. Не пришлось и глаза закрывать. Так её намаяла, так изъездила жизнь, что она в последний месяц и не знала, живёт она или не живёт. Оскудевшая телом, высохшая, с бескровным жёлтым лицом, с руками в обвисшей коже, похожими на перепончатые лапки, она лежала в кровати, как в усыпальнице, и по большей части спала. Сначала её подымали к столу, вели на кухню, Танька заговаривала с нею, пытаясь расспрашивать, но она в ответ только растягивала под глазами морщинки, что выходило прежде улыбкой, говорила тихо и услужливо нитяным тонким голоском и просилась обратно в кровать. Эти выходы доставляли ей мучение, и её оставили в покое, стали приносить еду в постель. Ела она так помалу, уже и не испытывая потребности в пище, что тепло в ней со дня на день должно было дотлеть.

И вот оно дотлело. Пашута широкой большой рукой гладила мать по маленькой, быстро остывшей голове, по ввалившимся щекам, по подвязанному подбородку и думала, думала… Она и сама, казалось ей, постепенно закостеневает в мумию и уже не способна отдаться горю.

Не смерть матери её ужасала, нет, а то тяжкое и властное, что надвигалось теперь со смертью, то, как обладить двухдневные проводы до окончательного прощания. Но и после прощания — девятины, сороковины, полгода, год… Существуют давние, крепче всякого закона, календарь и ритуал проводов. В городе живых заведено немало служб, принадлежащих, в сущности, тому свету, в которых заняты люди, устраивающие туда дорогу. Мёртвый не имеет права считаться мёртвым, пока не выдано свидетельство о смерти. По этому свидетельству его отвезут в морг, там, окаменевшего и униженного в смерти последним, самым жестоким унижением, окатят из шланга водой, воткнут в принесённую одежду; по этому свидетельству на фабрике ритуальных услуг подберут гроб, украсят его по одному из пунктов ассортимента и подадут под тело; по этому же свидетельству на кладбище выроют могилу в такой тесноте мёртвых, что на похоронах натопчешься всласть на соседях… И всюду заплати. В морг, наверное, можно не возить, а всего остального не миновать. Там миллион заплати и там миллион с полмиллионом, а там только полмиллиона и ещё семь раз по полмиллиону. Меньше нигде не берут. Но откуда у Пашуты такие деньги? У неё нет их ни в десятой, ни в сотой доли. Где она их возьмёт?

 
 

Но и это ещё не всё. Чтобы быть прописанным на городском кладбище, надо при жизни иметь прописку в городе. А у Аксиньи Егоровны её не было. Она не имела права здесь умирать. Пашута, как и до того трижды привозила её, привезла мать на зимовку; одной ей в восемьдесят четыре года отапливать и обихаживать себя в деревне было непосильно. Но как только отогревалось солнышко и вскрывалась ото льда Лена, Аксинья Егоровна рвалась обратно. Никакими уговорами или запугиваниями удержать её было нельзя — скорей, на волю из ненавистной каменной тюрьмы, скорей взойти на свой порожек, надышать избу своим духом, и хоть букашкой ползать, да по натоптанным родным тропкам. Нынче, приехав за матерью, Пашута не могла не видеть, что матери едва ли суждено вернуться, но разве позволила бы Аксинья Егоровна себя из деревни выписать! Да и как Пашута стала бы её выписывать, если деревня, продолжая ещё стоять под небом, под государством больше не стояла?! Не было здесь ни колхоза, ни совхоза, ни сельсовета, ни магазина, ни медпункта, ни школы — всё унесло неведомо куда при новых порядках. Отпустили деревню на полную, райскую волю, на безвластье, сняли подчистую вековые держи, выпрягли из всех хомутов — гуляй на все четыре стороны! Хочешь — объявляй своё собственное государство, хочешь — отдавайся под руку Китая. Не было сюда летом твёрдой проезжей дороги, а зимой заносило снегами так, что не пробиться и танкам. Мужики промышляли в тайге, брали в Лене рыбу — этим и жили. И пили, пили…

Пашута сидела и сидела возле матери, словно советуясь с нею, что теперь делать, как быть, а рука всё тянулась прикоснуться, приласкать. Немного в жизни досталось Аксинье Егоровне ласки от дочери. В восемнадцать лет убежала на стройку — и зачем? — щи варить да камбалу жарить весёлым, дерзким и прожорливым строителям коммунизма. К матери приезжала редко и, сунув гостинец, сразу рвалась обратно, в шум и гам несусветной толчеи, без которой уже не могла обходиться, в общежитие, не понять, мужское или женское, которое сделалось ближе родного дома. Почти десять лет то в общежитии, то в бараке, таком же весёлом и холодном. Квартиры противоречили романтике, а когда через годы и годы стали даваться рабочим, давались, как и положено, в первую очередь детным семьям. А у Пашуты детей не было. Её Бог наказал за аборт. В такой колготне, как тогда, в таком беспредельном празднике труда и молодости, шумно плывущем <Навстречу утренней заре по Ангаре, по Ангаре>, семьи могли держаться только ребятишками. Пашута разошлась, не осознав толком, что выходила замуж, с первым мужем, с безалаберным бетонщиком из моряцкого отряда (на стройку приезжали бригадами, классами, выпускниками, отрядами), путавшим жену с девчонками, только через три года вышла снова — за бригадира взрывников, человека много старше себя, с которым из барака переселилась наконец в квартиру. Этому помогла приёмная четырёхлетняя девочка, взятая из приюта. Но не ради квартиры удочерила её Пашута. А поняла, что своих детей ей не иметь, надо строить на будущее подпорки. Взрывник оказался мужиком едким, насмешливым, они часто ссорились, и она мало удивилась, когда уехав в командировку взрывать диабаз для котлована соседней стройки, он не вернулся.

 
 

Так что же делать?

Где-то пропищали сигналы, возвестившие наступление круглого часа. Одиннадцать или двенадцать? Всё равно. Всё равно надо подниматься: Пашута вышла в прихожую и с испугом увидела себя в зеркало. Тюха, даже зеркало не завесила! Вот тюха так тюха! Но перед тем, как завесить, она вгляделась в себя, широкое, затёкшее лицо, некрашеные пегие волосы, которые были когда-то чёрными до цыганской черноты с синим отливом, забитые тоской глаза, над верхней губой знак какого-то внутреннего неряшества — бабьи усы. Она никогда не была красавицей, но была добра, расположена к людям, и эта доброта вобрала в себя и обрисовала все черты лица, делая его привлекательным. И в возраст вошла — была миловидна, с блеском больших карих глаз и со спадающими на высокий лоб завитками волос, с чувственно оттопыривающейся нижней губой. Трудно поверить, что ещё десять лет назад тело её оставалось без всяких упражнений и диет подобранным и чётким. Девчонки в столовой завидовали: <Ты, Пашута, ртом дыши, ртом, изнутри вздувай фигуру, чтобы она загуляла>.

Сейчас её можно принять за сильно пьющую, опустившуюся, потерявшую себя. Но в водочку Пашута не окуналась. Так разве, рюмку-две когда по случаю, и то без удовольствия. А что потеряла себя — да, потеряла. В одиночестве это происходит быстро. Человек не может быть нужен только самому себе, он — часть общего дела, общего организма, и когда этот живой организм объявляется бесполезным, обмирают и все его органы, существовать внутри своей функции они не в состоянии.

 
 

Выходя на улицу, Пашута вела себя, направляя — куда, по какой дороге идти, как обойти прохожего, куда поставить ногу, чтобы войти в автобус, но как только необходимость наблюдать за собой отпала, глаза обращались внутрь, в темноту и боль.

Приезжая за матерью в деревню, чтобы взять её на зиму в тепло, она спрашивала по обычаю у окоченевшей в одиночестве Аксиньи Егоровны, сидевшей не в избе на кровати, а на крылечке под солнышком: <Ну, как ты, мать?> Аксинья Егоровна отвечала: <Сидю и плачу>.

Глаза её были сухи, она плакала в себя. Это там всё болело и стонало в муке, которая уже становилась привычной, Пашуте нечем было её утешить. Аксинья Егоровна и не поняла бы утешения. Не везде, не ко всем членам доставала теперь в ней кровь, но боль, продолжающая жизнь, обтекала каждую клеточку.

Господи, но как же просто было бы сейчас в деревне! Как близко там почившему от дома до дома! Снесли бы Аксинью Егоровну на руках, положили просторно среди своих, деревенских, и весь обряд был бы дорогой к родителям, а не хождением по мукам, по хищникам-разбойникам, наживающимся на смерти. Там бы и небо приспустилось над Аксиньей Егоровной, труженицей и страдалицей, и лес бы на прощанье помахал ветками, и дых ветра, пронесшись струнно, заставил бы склониться в прощальном поклоне всякую травку.

 

* * *

Пашута принесла в тазу воды, нашла махровое полотенце и раздела мать донага. Поворачивать, раздевая, было мукой, не окоченевшее до конца тело выгибалось в пояснице с сухим хрустом — будто косточки ломались. А ведь предстояло ещё мыть, поворачивая с боку на бок, предстояло одевать, приподнимая. Пашута накрыла голое тело простынью и торопливо вышла отдышаться.

 
 

Господи, что же она делает?! Можно же было, наверное, найти днём старушек, чтобы помыли и совершили обряд как положено!.. Но она не знала, где искать этих старушек. Обмывают знакомые, подруги по старости, возрастом и положением подготовленные для этой роли, а таких у Аксиньи Егоровны не было, никого она здесь, не выходя из квартиры, не знала. Не было их поблизости и у Пашуты, а ехать, в город, зазывать женщин, с которыми она давно потеряла знакомство, не хотелось.

Но самое главное: если чужие руки будут обмывать, то и всё остальное придётся делать чужими руками. Нет, надо хоть сердце своё заменить, чтобы оно не пугалось, но справиться самой. И сразу сказать себе, что другого выхода у неё нет.

Матери совсем стало плохо месяца полтора назад. До этого она выходила к столу и с жалкой улыбкой ждала, когда ей нальют чаю. Всё жаловалась на воду — вода не такая, как в Лене, чем-то травленная. Спрашивала робко, нет ли письма из деревни.

— От кого ты ждёшь письмо? — Пашута не курила, но голос был у неё грубый, как прокуренный; меняется, становится бесформенной фигура, меняется и нутро. Этот голос пугал мать.

— Кто-нить, поди, напишет. Я Лизу просила написать. Как узнать без письма, чё там деется.

— Никто нам, мать, не напишет. Не жди.

Не могла себя пересилить Пашута: <мама> не выговаривалось.

Это она подхватила месяца полтора назад, уже при Таньке, грипп и заразила мать. Та совсем перестала подниматься, её приходилось таскать на руках. Две недели кормили её с ложечки. Тело подсушилось, вжалось в кости и сделалось лёгким. Жила в это время Аксинья Егоровна в деревне и разговаривала не с Пашутой, которую не узнавала, а с Лизой, деревенской соседкой, расспрашивая её про корову, про сильно пьющего зятя, про внуков… Всех их она помнила по именам. Спрашивала, как о живых, о давно умерших. И голос у неё в разговоре с Лизой становился крепче, и память наплывала из глубин, и лицо разминалось — нет, деревня, деревня постоянно была у неё на уме, деревней она только и дышала. В последнюю неделю она опять, пусть и с огромным трудом, стала подставлять под себя негнущиеся ноги, вошла в память. Но уже молчала — ни о чем не хотелось ей говорить, всё умолкало в ней. В смерть входила тихо и незаметно (а Пашута считала, что это она возвращается в жизнь), подолгу спала, почти бездыханно, лёжа на спине, кверху заострившимся маленьким личиком.

 
 

Во сне и оттолкнулась последним вздохом. Пашута обмыла мать, справилась с этим. Вернее, не обмыла, а обтёрла мокрым полотенцем. Кожа уже не краснела, оставаясь пергаментной, тело как бы налилось чем-то изнутри, разгладив лишнюю изношенность. И потом, когда одевала, ломая тело, почувствовала, как оно потяжелело.

Но перед тем, как одевать в прощальные одежды, Пашута опять отдохнула. Каждое новое движение требовало всё больше решимости и сил. А ведь это только начало. Но она управлялась пока почти бесчувственно, без страдания, с какой-то стылостью и глухотой, подгоняя себя: дальше, дальше… Не дочь это хлопотала над матерью, а какое-то неловкое и бездушное обряжающее существо, взявшееся не за своё дело. Ей и самой становилось страшно за свою опустошённость: уж человек ли ещё она? И страшно становилось, и нужно было пользоваться этой бесчувственностью, чтобы успеть.

Мать лежала прибранная, торжественная, со скрещенными натруди руками, с расчёсанными волосами под тёмным платочком, завязанным под подбородком. Подвязаны были вместе и вытянутые, вдоволь набегавшиеся ноги. Такой покой был на её лице, будто ни одного, даже маленького дела неоконченным она не оставила.

 

* * *

 
 

Перед утром Пашута, не раздеваясь, прилегла ненадолго, чтобы обмануть отдыхом тело, особенно ноги, которые придётся в этот день таскать без жалости. И почему-то до рези устали глаза, будто она часами неотрывно смотрела на яркий свет.

Она полежала, должно быть, с час, не шелохнувшись и на этом экономя силы. И на четверть часа до шести поднялась, поставила чайник. Ей надо было успеть до того, как пойдут на работу. А ехать далеко. Ехать надо было в железнодорожный посёлок за тридцать километров от города, но входящий в городскую черту: такие же взмахи своей чертой город делал не в одну сторону, будучи разбросанным и представляя из себя создание уродливое, бесформенное. На автобусе она доедет до вокзала, а там электричка. Должна успеть. Раньше не получится, она выйдет к первому автобусу. Но если всё-таки не успеет, не застанет дома — пойдёт искать на работу. Возвращаться ни с чем ей нельзя.

Только бы согласился Стас.

Она поехала к тому самому человеку, который впервые назвал её Пашутой, который говорил, что она сытная баба, такая, стало быть, что возле неё чувствуешь себя сытно, успокоенно. А он знал её. Лет восемь подряд, оба одинокие, потрёпанные жизнью, грелись они друг возле друга. То она приезжала к нему, то он к ней. Было это давно; всё, достойное памяти, было давно, последние годы только уродовали её и унижали. Она и связь со Стасом порвала оттого, что ей стыдно стало показывать себя, больную, расплывшуюся тоже <за черту>. Встречались они теперь совсем редко; раз или два в году по обязанности доброго сердца он заглядывал, пытался растормошить её, упрекая за безволие, и уходил, она видела, расстроенным.

Стасом она называла его про себя, а перед ним — Стас Николаевич. Навсегда он остался для неё человеком другого круга — образованным, много знающим, собранным аккуратно в приятный порядок, так что не топорщилось ничто ни в одежде, ни в речи, ни в поведении. На стройке он начинал с диспетчерской, голос его разносился через громкоговоритель далеко — и всегда без крика. Потом как инженер поднимал алюминиевый завод. У него рано погибла жена, которую он очень любил, погибла у него на глазах во время спуска на резинках по горной реке, куда он её затащил, оставив ему, кроме трёхлетнего сына, незаживающее чувство вины. Сына пришлось отправить к своим родителям в Рязань; тот, выучившись, там и остался. А Стас надолго сник, переходил с работы на работу, чуть было не ушёл в пьянку, но удержался и перебрался из города в этот пристанционный посёлок, купил здесь небольшой деревянный домик и, уже оформив в прошлом году пенсию, подрабатывал в столярке.

 
 

Кроме Стаса, не осталось у Пашуты ни одного человека, кому бы она могла довериться.

Тянуть было некогда. Пашута, как и по земле ходила тяжёлой поступью, и здесь двинулась к цели без тонкостей. Ничего, что можно было подостлать под просьбу, смягчить её, не находилось, она спросила напрямую:

— Ты, Стас Николаевич, не сделаешь нам гроб?

— Гроб? — Нельзя было понять, удивился ли он. Но смотрел на неё длинным пристальным взглядом, забывчиво держа на весу кружку с чаем, — Разве там не сделают гроб? У них правило: покойник ваш, а гроб наш. Разве не так?

Она покивала: так. И сказала наконец то, к чему уже приступила за ночь. Сказала с замедлением, вдавливая слова:

— Я, Стас Николаевич, задумала мать сама похоронить. Без них. Мне к ним идти не с чем.

Он невольно перешёл на тот же выговор, давя на каждое слово:

— Без них, дорогая Пашута, туда не попасть. Это не деревня. Сердце продавай, печень, селезёнку, душу… теперь всё покупают, но иди к ним.

 
 

— Мою печёнку-селезёнку никто не купит. Я бы продала… — И с отвращением отказалась: — Вру, не продам. И продавать не буду, и к ним не пойду.

— У многих не с чем идти, не у тебя одной, — продолжал он, не убеждая, а отыскивая выход, который можно было предложить.

— Но собирают как-то. Теперь так и хоронят: с миру по копейке. Соберём и тебе. Есть же у тебя родственники, друзья, знакомые…

Она освободила голос и — показалось — с облегчением ответила:

— У меня никого нет.

— У всех есть. Ты гордыню свою не выставляй. Не тот случай.

— А у тебя родственники, друзья есть? — спросила она, задетая <гордыней>. — Что молчишь, Стас Николаевич? Есть они у тебя теперь? А сколько их увивалось возле тебя! Не разлей вода до гробовой доски! К многим ты пойдёшь так, чтобы ноги несли?

— Ноги наши по другой причине не несут. Ты путаешь…

— А чего тут путать?! — перебила она. — Чего тут путать, Стас Николаевич? Не мы с тобой стали никому не нужными, а все кругом, все! Время настало такое провальное, всё сквозь землю провалилось, чем жили… Ничего не стало. Встретишь знакомых — глаза прячут, не узнают. Надо было сначала вытравить всех прежних, потом начинать эти порядки без стыда и без совести. Мы оттого и прячем глаза, не узнаём друг друга — стыдно… стыд у нас от старых времён сохранился. Всё отдали добровольно, пальцем не шевельнули… и себя сдали. Теперь стыдно. А мы и не знали, что будет стыдно. — Она помолчала и резко повернула, видя, что уводит разговор в сторону, где только сердце надрывалось. — Дадут! — согласилась она. — Если просить, кланяться — дадут. Те дадут, кому нечего давать. Из последнего. Ну, насобираю я по-пластунски, может, сто тысяч. А мне надо сто раз по сто. Нет, не выговорится у меня языком — приходить и просить. А чем ещё просить — не знаю.

 
 

Стас осторожно напомнил:

— У тебя ведь дочь есть.

— Дочь мне неродная, — глухо сказала Пашута. — И живёт она с мальчонкой в последнюю проголодь. Девчонку мне отдала в учёбу. Живёт одна, без мужика. Это вся моя родня. Дальняя есть, но такая дальняя, что я её плохо знаю. Нас у матери было четверо, в живых я одна. Всё ненормально — верно ведь, Стас Николаевич?

— Не паникуй. Куда твоя твёрдость девалась?

— Остатки при мне. И то много. С нею-то хуже. Она не для воровства, не для плутовства у меня, скорей в угол загонит.

— Ну, сделаю гроб, — спрашивал Стас, — и куда ты с ним? Дальше-то что? В какую контору, под какую печать? Это же всё потребуется!

Пашута и здесь кивнула: потребовалось бы… Но не потребуется.

— Я тебе ещё не всё сказала. — И, говоря, смотрела на него пристально, не отводя глаз. Он помянул о твёрдости — вот она, твёрдость. — Мне ничего не потребуется, Стас Николаевич. У нас не будет свидетельства о смерти, потому что не было прописки. И здесь, наверное, можно добиться… За деньги теперь всего можно добиться. — Сделала паузу, говорящую, что не ей этого добиваться. И повторила: — Мне нужен гроб, Стас Николаевич. Я сама вырою могилу.

— Где?

— У нас за пустырём лес. Место сухое. И от меня недалеко. На Стаса это произвело впечатление. Он поднялся, завис над столом на длинных руках.

 
 

— Но это же не похороны, Пашута. Это же — зарыть!.. — он сдержался, не стал продолжать.

— Зарыть, — согласилась она.

— Взять и зарыть?! Ты с ума сошла, Пашута! Ведь она у тебя русского житья была человек. А ты — зарыть! Он перешёл на шёпот. На шёпот гремящий.

— Дай Бог, чтобы тебя не зарыли, Стас Николаевич. А мы — ладно. Я и на зарытие согласна. — И вернулась: не о ней сейчас речь. — Если будет гроб, всё остальное я сделаю сама.

— Ка-ак? — добивался он. — Ты всё продумала, но как? Как ты повезёшь, как ты землю будешь бить? Там же, наверное, камень… В городе! Там же город, люди! Всё это надо отставить, Пашута. Отставить! Это же человек, мать твоя, а не собака! — И ещё одно со страхом вспомнил он: — Ты и попрощаться с нею людям не дашь.

— С ней тут некому прощаться. — Пашута смотрела в окно куда-то далеко-далеко, чувствуя, как в глазах наплёскиваются слезы. Но нет, не заплакать, ни за что не заплакать. — Завезла я её в такое чудесное место, что никто тут её не знал. Она и на улицу почти не выходила. — Пашута встряхнулась. — Ладно, Стас Николаевич, нет — так нет. Скажу я тебе самое последнее. Денег у меня нет, ничего нет… Но если бы и были… Знаешь, кажется мне: всё равно надо было бы так сделать.

 — Ты не была сумасшедшей, — хмуро ответил он.

— Ох, какой я была, Стас Николаевич! Разве теперь сравнить! — И выбило разом все запоры, хлынули слезы и, не успев подложить руки, стукнувшись о стол головой, затряслась в рыданиях, вырвавшихся рваным некрасивым клёкотом.

Стас растерянно ходил рядом, гладил её по голове, по пегого цвета спутавшимся волосам, отходил и снова молча гладил, ощупывающе, с какой-то беспомощной слепотой в руках и глазах. И сам теперь, своим опытом и умом шёл той дорогой, которую выбрала Пашута, всматриваясь, где могут быть непроходимые места. Они были всюду от начала до конца.

 
 

Пашута заставила себя успокоиться и подняла голову. Он спросил:

— Когда ты хотела это сделать?

Она не стала ломаться, понимая, что заставила его согласиться.

— Завтра воскресенье. Люди спать будут.

— Да ведь по обычаю на третий день?..

Что было объяснять? Всё тут поперёк обычаев, за всё отвечать придётся. Пашута после слез закаменела ещё больше. Стас перешёл в комнату и кому-то звонил.

— Серёга, — говорил он в телефон. — Подходи-ка ко мне. Очень ты мне нужен. Давай-давай, Серёга, по пустякам я бы тебя не погнал. Подходи.

* * *

В пятом часу постучал парень и, когда впустили его, коротко и угрюмо спросил:

— Сюда?

— Сюда, — ответила Пашута.

Ни он не знал, ни они его, но никакой чужой человек прийти в эту квартиру не мог. Никто в Пашуте не нуждался, никто к ней давно уже не заходил, не пойдут и лихие люди, снаружи умеющие видеть, за какими дверями живёт бедность и за какими богатство.

Это и был Серёга, от Стаса Николаевича, — невысокий, широко и могуче сбитый, со щёткой усов, которые называют пшеничными. Невесёлое предстояло ему дело, и всем своим видом он не скрывал, что <мобилизован>, выглядывая из глубоко сидящих глаз с сочувствием и одновременно с досадой. Присесть отказался.

 
 

— Поедем, тётка, смотреть, куда что, — нетерпеливо сказал он. И в том, что назвал <тёткой>, как в автобусе или на базаре, тоже чувствовалось недовольство: день сорван, сорвана и ночь, а это значит, что завтрашнего дня тоже не будет. — Может, света хоть немножко прихватим, — мрачно, в тон погоде добавил он.

А его уже и не было, света-то. Задёрнуло его низким сырым небом, забило всё точащимся сеевом. В окне стоял полумрак. Размыто, как высокая гора, темнел лес за пустырём, куда предстояло ехать.

Они съехали с асфальта, как только сосняк справа из мелкого поднялся выше. Показывала, куда ехать, и сама не зная куда, Пашута. Оба микрорайона вокруг оврага лежали в сбившихся в кучу мелких дрожливых огнях. Пашуте хотелось, чтобы с места, которое они выберут, виден был её дом.

Выехали на полянку среди редколесья; Серёга затормозил и первым вышел. Выбралась, уже видя, что нашли, и Пашута. Вокруг стояли сосны, а с тёмной, с северной стороны высоко и могуче вздымались из одного корневища, расходясь, как сиамские близнецы, на высоте человеческого роста две лиственницы. Других таких во всём лесу быть не могло. Будут стоять как сторожа над материнской могилой. Да, здесь разводить могилу, ничего другого можно не искать. Полянка небольшая, но, должно быть, весёлая и приветливая при свете и солнце, в мягкой хвойной подстилке с негустой травой. Из города слабо промелькивали сквозь лес огни, но город оставался недалеко, и утробный гул его стоял в воздухе. Но он слышен и на кладбище; для тех, кто переезжает туда, есть, кроме расстояния, ещё одна защита. Будет она и здесь. Надо только поглубже её сделать.

Серёга сбросил с машины лопату и ломик, велел Пашуте оконтурить <работу>. Он так и сказал — <работу>, не прибегая к слову, которое не хотелось произносить. По городским огням Пашута сориентировалась, где восток и где запад, чтобы правильно развернуть могилу, и сделала надрез. Пока совсем не стемнело, Серёга поехал вмять в землю напрямую к дороге след. Пашута слышала, как на обратном пути он метит деревья затесами, показывающими дорогу. Вернулся, отнял у неё лопату и заработал, как машина.

 
 

Прятаться в машину, куда отправлял её Серёга, чтобы не мокла, Пашута не хотела. Почему-то надо было мокнуть и мёрзнуть, но быть рядом с этой всё углубляющейся прямоугольной ямой, присутствовать при её творении. Никаких чувств она не испытывала, а только присутствовала. Холодность, безразличие, равнодушие пугали её всё больше; она спрашивала себя, понимает ли, что могила матери со стуком разверзается перед нею, бездна, которой мать будет поглощена навсегда, и казалось ей, что не понимает. Не хватало для этого ни ума, ни чувств, ни представлений, всё укорачивалось, слабело, отмирало. Похоронит мать, и надо будет думать, как быть с собой.

Серёга вылез и отряхнулся.

— Поехали, сказал он.

— Мало, — решительно возразила Пашута и взяла у него фонарик, осветила. — Мало, парень.

— Знаю, что мало, — ответил он без раздражения. — Остальное потом. Сейчас надо ехать.

Спустились на асфальт, и он остановил машину, вышел, что-то примечая, затем для верности снял на бумажку цифру со спидометра. Работа примирила его с выпавшей ему ролью, и, мокрый, измазанный грязью, он повеселел, воодушевился, готов был разговаривать.

— Место мы с тобой хорошее выбрали…

— Хорошее, — согласилась Пашута.

 
 

— Вот думаю: не забронировать ли у тебя рядышком? Не люблю толкотню, тоже на выселки не отказался бы.

— Тебе до этого далеко… — В машине с включенной печкой Пашута стала согреваться, нагрелись в ней и чувства, она говорила искренне. — Было бы кому передать свою волю, мне-то рядышком с матерью Бог велел.

Серёга понял это по-своему:

— Припекло тебя?

— Припекло.

— А ты сопротивляйся.

— А я что делаю? Зачем ты мне землю долбил, если не сопротивляюсь?! Только как: одни сопротивляются — хочу жить. А я не хочу так жить, не умею. У меня ноги больные  — на колени падать. И спина не гнётся.

— Бабы должны быть нежные или такие, как ты, — сделал Серёга вывод. — Можно пополам. А они вздорные пошли, дёрганные.         .

— Сказать тебе, какие мужики пошли?

— Я знаю. Мужики пошли как танки — для выполнения боевого задания. Без мозгов. Кто заплатит, тот и стреляет из такого мужика.

Высаживая Пашуту возле дома, Серёга предупредил:

— Я у Стаса сосну часок, потом приедем, если у него готово.

 * * *

Стас с Серёгой приехали только под утро. Первым прокрался Стас, постучал тихонько, и следом за ним, обхватив сбоку руками длинный прямой предмет, обёрнутый в мешковину, поднялся Серёга. Он подал этот предмет в дверь Стасу, тот принял и поставил стоймя к стене направо. Запахло деревом, смольём.

 
 

Домовина для Аксиньи Егоровны была выстроена по первому разряду, ничего не скажешь. Грех обижаться. Но эту домовину нужно было ещё выстелить теплом и убранством. Красный материал для обивки Пашута купила. Залезла в долг, истратилась, но материал был подстать гробу — праздничный и суровый. Им она и принялась выстилать ложе, закрепляя его кнопками. Стас помогал ей. Разговаривали шепотом. Серёга попросил чаю, Пашута отправила его в кухню распоряжаться самому. Опоздали из-за него: он, заехав домой, уснул.

Ничего не умела, ничего не знала Пашута из обряда, на похороны ходила в провожающих, не заглядывала в правила. И сейчас она выстелила домовину по своему разумению: обила тряпкой ложе и крышу, под спину положила лёгенькое стеганое одеяло — не из новых, под голову подушечку — как для сна.

И надо было торопиться, и не торопилось, движения сдерживались сами, отмеряя положенный ритм.

А много ли прибора? Пашута выпрямилась и кивнула Стасу. Вдвоём, не отрывая от табуреток, они перенесли гроб, поставили его рядом с кроватью Аксиньи Егоровны. Подняли ее, подхватывая с д